И в этом чудовищном шуме – посреди выстрелов, гудков и песен – я лежал на кровати, навалив на ухо подушку, пытаясь поймать по плохонькому приемнику известия войны Судного дня.
Весь следующий день мы ходили по городу, а они пили, пели, целовались и пожимали друг другу руки, старики в кафе и на уличных скамейках милостиво принимали поздравления, – торжество малого народа, который на футбольном поле победил народ другой…
Мы подали документы на выезд, тайное стало явным, и к нам сразу пошли: храбрые среди бела дня, боязливые поздним вечером. Они садились на стул, поглядывали с диковинным удивлением, жадно выпытывали подробности. («Ой, – сказала старая еврейка, – пусть Додик на вас взглянет. Ему будет интересно».)
И каждый непременно спрашивал:
– Почему ты едешь? Ну почему? Такая квартира! Такая работа! Такие возможности!..
Расторгли договор. Вернули сценарий. Через пять месяцев ожиданий вызвали в ту самую организацию и объявили: мой выезд «противоречит государственным интересам».
И начались годы отказа.
Иссякли доходы.
Отключили телефон.
Участковый Иван Федорович, усталый капитан милиции, относился с явной симпатией, а мог и напакостить, очень даже мог.
– Чего их держат? – спросила наша лифтерша.
– Люди хорошие, – ответил. – Вот и держат.
Не ходил по начальству – унизительно. Не писал жалобы – бесполезно. Можно сражаться с ветряными мельницами, нельзя сражаться с пустотой.
Пришел Хайт Аркадий. Положил на стол деньги. Сказал:
– Этого хватит. На пару месяцев. Потом соберем еще. Станут держать, хоть десять лет, будем приносить.
Деньги были нужны, даже очень, но я не взял.
– Найдите работу, – попросил. – Хоть какую. Хоть для кого.
Работу мне нашли.
Без имени-фамилии.
По субботам шёл к синагоге узнать новости, выслушать слухи, понуриться или приободриться. Телефон отключен, на почту надежда слабая, а там, на улице Абрама Архипова, слухи о миротворце-президенте, о влиятельных политиках: «Киссинджер и Джексон… Джексон и Киссинджер…», – на кого-то надо надеяться, кому надеяться не на кого.
А под крышей…
…на верхнем этаже…
…с видом на бульвар…
…останется под переплетом без видимых перемен.
Шкаф на прежнем месте. Стол под коричневой скатертью. Абажур в три рожка. Телевизор с занавешенным экраном. Вешалка в углу. Серая вата за двойными рамами, колотый сахар на столе, телефон в коридоре, где схоронились голоса родителей.
Подрагивают стекла в огромных рамах.
Тюль топорщится‚ запыленный.
Бульвар бормочет невнятными голосами‚ извиняясь за всё.
– Знаешь‚ – говорит он‚ – я бы чего-нибудь поел.
– Ешь‚ – говорит она. – Открывай холодильник и ешь.
Старенький‚ безотказный «Газоаппарат».
Котлетка. Два помидора. Овощной суп на завтра. Конфитюр. Маслины в розетке. Зеленый лучок в банке из-под майонеза‚ нарезанный про запас.
Две рюмки водки он выпивал прежде. С мороза. Перед обедом. Воротившись с работы. Две рюмки из граненого графинчика с притертой пробкой‚ в котором плавала лимонная корка.
Отобедав‚ закуривал папиросу.
Одну за день.
Две рюмки ему разрешались на старости. Полные‚ до краев‚ на именинах-праздниках. Больше ему не давали. Больше и сам не брал.
Две рюмки водки‚ перед которыми оживлялся в предвкушении.
С которых задремывал.
– Надо послушать погоду на завтра‚ – говорит он.
– До завтра надо дожить‚ – говорит она.
Может‚ дети забредут к вечеру?..
Его распирала энергия в зрелые годы, желание делать гешефты, но мама говорила:
– Соломон, нам хватает.
Две пенсии они получали‚ самые малые‚ и непременная сберкнижка‚ с которой запрещалось снимать.
– Это – детям…
Звоню и слышу‚ как она торопится по коридору‚ легконогая и торопливая. Звоню снова и снова‚ слушаю незатихающие ее шаги.
Потом открываю ключом.
– Есть будешь? – радуется он.
– Будет, конечно, – радуется она.
Котлетка на столе. Два помидора. Конфеты «Белочка».
– Сделать тебе яичницу?
– Не хочу‚ – говорю я и подъедаю всё.
Они сидят рядом‚ смотрят.
Так и я смотрю на детей своих‚ когда они едят.
Отец подхватывает из коробки конфету, и маме это не нравится.
– Тебе вредно‚ – говорит она.
– Не волнуйся, – говорит он. – Молодым я уже не умру.
И подхватывает другую.
Летом‚ по воскресеньям‚ он надевал соломенную шляпу‚ брал за руку принаряженного первенца, выходил на Никитский бульвар. Они шли по аллее с бесконечными остановками‚ рукопожатиями‚ восклицаниями на идиш. «Мой капитал‚ – объяснял‚ показывая на первенца. – У Маркса свой капитал‚ у меня свой». А евреям говорил: «Мой кадиш». И дарил леденцы встречным детишкам и постовому милиционеру на площади. А тот брал без улыбки.
– Выпить хочешь?
– А ты?
– Ему нельзя‚ – говорит она.
– Я выпил‚ – говорит он.
Отцы наши были без образования.
Мы, их дети, побывали в институтах.
Но умнее не стали. Счастливее. Дальновиднее.
– Какие вы беспокойные… – выговаривал он‚ потухший‚ нездешний‚ отдавая без боя завоеванные пространства‚ всё свое забирая с собой. – Трогаете‚ меняете, переставляете…
А челюсть запрыгала‚ слеза заблистала, щека задрожала.
Ему было уходить.
Мне – оставаться.
А вышло наоборот: мне уходить через границы‚ ему оставаться.