Голубка – кустодиевской купчихой – вышагивает неспешно по балкону, подбирает неутомимо крошку за крошкой; тельце тучное, откормленное, головка мелкая, где только мозги размещаются? Бульбули, легкие на крыло, увертливой стайкой огольцов, готовых на дружные пакости, выказывают желтоватые подхвостья, разглядывая без боязни старого человека.
Мой балкон – их стол.
Птицы – они не брезгливые.
А вот и воробышек-паникер, тощий, вертлявый, в линялом, застиранном оперении; ходить ему не дано, только прыгать, взбалтывая крошечные желания, оттого и поведение его судорожное, не способное к созерцанию. Кидаю хлеб, кидаю ему сыр, царское угощение для заморыша, а он извертелся на перилах, даже попискивает от переживаний. Мир огромен. Человек страшен. Схватиться бы в отчаянии за голову: вот же она, еда, на расстоянии клюва, но боязно, всё-то ему боязно, пуганому от рождения.
– Глупый! – взываю молча. – Удача тебе привалила. Сытость до вечера.
Не верит. Не доверяет. Даже обидно.
Улетает, не позавтракав, оставляет в недоумении: неужто и меня надо остерегаться?..
Весна.
Травенеет сверх меры. Мураши расправляют крылья. У пня на газоне проклевывается робкий росток. Маки с анемонами раскидываются по холмам в неудержимом пробуждении, в скором, покорном увядании, доставляя отраду с огорчением. На балконе, в цветочном горшке, проглядывает нечто меленькое, пугливое, голубоватой россыпью, спорами занесенное из надземелья, – только заикнись об этом, затаскают по психиатрам.
Роса выпадает к рассвету, щедрая, обильная. Птицы пьют ее из цветочных венчиков, запрокидывая головы, капли скатываются по горлу, освежая и остужая. Косули слизывают влагу с камней легким прикосновением языка, подрагивая мышцами ног, готовые к незамедлительному прыжку, бегу, спасению…
Летом солнце безумствует над городом, вторгаясь во все углы, нещадно лупит по стеклам в жгучем усердии, ярое, свирепо безнаказанное. Выставляя напоказ неспешные улицы без полутонов, перетекая в ночи раскрытых окон, оголенных тел на скомканных простынях, – нажгло за долгий день. Повсюду потоп, хляби непролазные, а здесь дожди обходят стороной, даже не накрапывает из кисейных облаков, истаивающих в вышине.
Летом можно ходить босиком по плиточному полу, холодит ступни ног, как в Греции, Италии, Испании. Одно море на всех, одно пекло, та же волна накатывает на берег от Валенсии до Ашкелона, то же апельсиновое цветение дурманит головы. Не окунуться в воды текучие – смыть пелену непокоя, не охладиться в водах стоячих…
Осень неразличима в здешних краях.
Какая здесь осень?
Цвет опал. Ночи удлинились. А на улице теплынь, на небе ни облачка, вода в море – бульон с медузами, но тени удлиняются, обреченно осыпается листва извещениями о потерях, прозрачность просторов утягивает за собой.
Арабская семья – муж с женой, бабушка с внуками – расстилают полотно под оливковым деревом, трясут натужливые стволы под градом осыпающихся маслин, сбивают их шестами, ссыпают в мешок, взваливают на покорного ослика, а сами садятся в кружок на полотне, обмакивают лепешки в хумус, едят молча, истово, с уважением к тому, что нелегко достается…
А под машиной сидит кошка.
Под самым ее мотором.
Греется.
Под другой машиной – другая.
Значит зима.
«Крестьянин, торжествуя…»
Торжествовать особенно нечему – снег выпал в Иерусалиме. Сугробы повсюду, не пройдешь, не проедешь. Движения машин нет. Школьники не учатся. Взрослым не попасть на работу. И стоит недолговечный снеговик на газоне, вместо носа банан.
К ночи заледенело вокруг, и деревья стали ломаться от непривычной им тяжести. Завалы порушенных ветвей, огрызки стволов с заломленными суставами, в страстной неуклюжести калечного тела, чтобы к весне опушиться новыми побегами, зеленью приглушить увечье.
Громоздилась сосна за домом, корнями пробившись через скальные породы. Видел ее на рассвете: отмахивала ветвями. Видел к ночи, расставаясь до утра. Задирал голову к макушке, проходя мимо. Обломило ее до середины, и оголилось мое пространство, с которым свыкся. Стоял. Прощался. Трогал ветки, шишки с хвоинками, которым усыхать.
А на улицах, по краям тротуаров, высажены малые прутики.
Хилые и беззащитные.
И – в ужасе от неизбежного – прутики укрепляют сначала свои стволы. Не ветви выпускают. Не листья распушают. Первым делом стволы, иначе не устоять, не выжить.
Интеллигентная Анечка, она же Хана, гуляет по окрестностям, подмечает ветку обломанную мимоходом, ствол перекрученный, обгрыз, заскрёб и надрез.
– Руки бы у них отпали! – бормочет в слезах. – Сами бы поломались и перекрутились!..
– Расстрелять парочку! – кричит Сорокер. – На площади! Сразу перестанут ломать.
У Сорокера на всё ответ: расстрелять парочку. Он теперь храбрый, Алик Сорокер, он экстремист, у него даже тень отросла. Ему бы автомат, от живота веером: пусть другие его опасаются.
– Ах, – восхищается Хана, – какая прелесть! Алик, вы это не опубликовали?
– Нет, Хана Семеновна, у меня с русским языком сложности.
– А вы без языка. Все публикуют, вот бы и вам?
Но Алик Сорокер неумолим.