Девочки заснули, постанывают во сне, напуганные. А я лежу, не могу спать — ноги, спина болят, душа болит, сердце разрывается, в голове черные мысли. Наутро пошла в поселковый Совет, там пункт был, где беженцев устраивали, беженцами нас не называли, это я так говорю, потому другое название не выговариваю: эва-ку-риро-ванные. Дали мне талоны на хлеб, направили на работу в штаб уборщицей, а там вскорости приставили за начальником ходить — убирать, стирать, сапоги чистить, какие скажет поручения сполнять. Старалась я, хоть душа к нему, как к майору, не лежала. Что у начальника из еды оставалось, он все мне отдавал, а я — детям да маме. Давали нам кой-чего, но редко. Сыты мы не были — привыкли в мирной жизни к картошке-матушке да к хлебу-батюшке, есть до полного живота, а тут одни крохи.
У начальника своего, Петра Федотыча, спросила, какое сейчас положение на фронте, а то мы все слушаем, что люди говорят, а говорят разное, и что немцы уже в пригородах московских — тоже говорят. Мне Петр Федотыч сказал правду — столица наша в опасности, сильно напер немец с Волоколамска, но мы Москву не отдадим врагу, солдаты наши жизни кладут тысячами, бьются люто насмерть, но и немцу достается. Про парад рассказал, какой был на Красной площади Седьмого ноября. Вот и посмеялся немец, вот тебе и “танцуй, Варья, в две ноги!”. Сказала о немецком листке Петру Федотычу, а он мне: “Ладно, скоро он у нас сам затанцует... на четырех ногах”.
И назавтра начались страшенные бои за Голицыном. Такая стрельба, такая бомбежка, к нам так отдает, что дом весь ходуном ходит, с потолка сыплется, все скрипит, тьма, свету не стало. И днем и ночью на Голицыно наши идут — машины, танки,— земля вся дрожит.
Спали мы под столом — стол большой, дубовый, старой работы, столешня из толстых досок, ноги-столбы, ну, думаем, ежели дом рухнет, то стол спасет, хозяйка в подвал звала, мы не захотели.
Разбили наши немцев подле Голицына, но, видно, дорогой ценой — раненых везут машина за машиной, госпиталь полный, который в школе, срочно другой открыли в двухэтажном доме. Перешла я работать в госпиталь санитаркой. Сначала брать меня не хотели — очень уж худая, щуплая. А я доказываю: все, мол, буду делать, и носить могу, я к работе привычная. Взяли. Работала я без часов, иногда и сутки-двое без смены. Тяжело было, и душа болела за солдатиков наших: скольких покалечило, сколько поумирало у нас на руках.
Переменился фронт — пошли мы немца гнать. Зимушка-зима наша русская на нашей стороне была, помогала. Мороз вдарил лютый.
В январе освободили наши Можайск, и мы двинулись домой. Знала я, что в Звенигороде в санатории близ станции большой госпиталь открыли, мне врачи здешние хорошую бумагу отписали, говорят — там тебя примут.
Двинулись мы к дому, опять пешком, мама осталась в Перхушкове до теплых дней, не дойду, говорит, а я думаю: ну, как и дома-то нашего уже нет. Взяли бабуню в госпиталь белье разбирать, спасибо им. А мы пошли, и шли, шли, дороги-то трудные, а вдоль дорог такая страсть наворочена: машины подбитые, пушки застрявшие, лошади мертвые и солдаты убитые, снегом захороненные, еще не убратые.
Два раза погреться просились в деревнях, в одной и заночевали. Сразу нам было этот путь не взять. Наконец дошли, добрались до дома своего. Глядим — целый стоит, снегом занесенный, запорошенный, окна белым морозом заслеплены. Как взошли в калитку, упала я на колени, поклонилась дому своему, заплакала с радости ли, с печали, не знаю, говорю: “Здравствуй, дом, спасибо, цел остался”. Девчонки — к собачьей будке. Цепочка лежит, ошейник расстегнутый. Пожалел кто-то Жульку.
Двери незаперты. Зашли, а там один разор, одна ужасть. Солдаты наши стояли, видно, те, что из боев вышли. Кругом банки жестяные, тряпки, бинты кровавые, на терраске навалено, все примерзло, в комнатах цветы загибшие, занавески оборванные, стены в грязи, все в окурках, плевках. И ничего-то нет, что оставалось,— ни перин, ни подушек на чердаке, ни посуды в кухне, ни картошки в подполе. Подушки с перинами — это уж, конечно, соседи понаведывались, те, что оставались, не ушли. А что было у меня в печурке запрятано, все поистлело, спеклось, топили сильно, калили печь беспрестанно — вся черная, в трещинах. Села на табурет, руки висят плетьми. Однако недолго сидела, побежала за дровами. А дров тоже нет, полный сарай пожгли, в одном углу чуть осталось. Пришла соседка-старушка, никуда она тронуться не могла, оставалась. Принесла наш чайник и кастрюлю. “Прости меня,— говорит,- думала, может, вас убьют немцы, дак не нужно будет”. Посмеялась я: “Ну и хорошо, что взяла, сохранила”. Пустила она нас к себе, покуда дом не очистим.
Бабуня эта сказала, что перину с подушками взяла паскуда Зинка Чуликина, а курей из подпола вытащили другие соседи, люди хозяйственные, зажиточные, с коровой, с разной мелкой скотиной и птицей. Эти соседи прямо говорили: “Мы никуда не стронемся, убьют так убьют, оберут так оберут, а может, и не тронут, все ж и немцы люди”.