Если бы Жужиков был в состоянии, то он должен был бы честно признать: это письмо было, в сущности, первым в его жизни настоящим, стоящим письмом от читателя.
Кое-какие письма были, конечно. За тридцать-то лет.
От библиотечных работников, к примеру. С непременным присовокуплением стенограмм обсуждений… От каких-то жеванных жизнью полубольных (так почему-то казалось) людей, которые невнятно просили о чем-то, жаловались, требовали советов (которых Жужиков при всем желании дать не мог), канючили денег, которых у него тоже не было. Фронтовики дружно спрашивали, не те ли места описывает Жужиков, где им, фронтовикам, довелось воевать, и, кстати, интересовались, в каких местах воевал, если не секрет, сам Жужиков, а он — не воевал и даже не служил…
Тоской, скукой, окаянным неблагополучием жизни вяло веяло от этих посланий. Не радость они приносили, а тупо ноющее чувство бессилия и сиротства.
И вот — наконец! — пришло письмо, которое он ждал, быть может, все эти проклятые годы, — с той самой минуты, когда в загаженном углу желтой кухоньки возле ржаво-облупленной раковины тощий юноша в гимнастерке с чужого плеча вывел карандашиком первую корявую строчку первого своего рассказика, отмеченного, к несчастью Жужикова, на конкурсе многотиражной газеты второй почетной тридцатирублевой премией…
«С чего я взял, что она ненормальная?» — недоуменно подумал Жужиков, когда, спохватившись, вошел в белую от пара пристройку, выключил газ и принялся заваривать чай. «Чересчур, конечно, восторженная, да. В литературе, похоже, ничего не соображает. (Впрочем, слог у нее есть.) Перебарщивает, разумеется. Как там у нее? „…как я могла жить, смотреть на мир, не зная ваших…“ Нет, у нее как-то по-другому сказано…» —
и Жужиков не поленился, быстро вернулся на террасу, чтобы перечитать вспомнившееся место. Не удержался и — заодно уж! — еще раз залпом перечитал все письмо от начала до конца.
…Жгучий елей неспешно плыл по жилам. Вселял почти забытое уже чувство самоценности, веселой какой-то устойчивости в мире.
— Ладно уж тебе… — с ласковой усмешкой буркнул Жужиков, коротенько кидая сложенные листочки на стол. Хотя и старался обозначить в этом жесте некоторую небрежность, но, несомненно, позаботился и о том, чтобы с листочками ничего не случилось: чтобы не слетели на пол, чтобы не рассыпались, чтобы на сухое и чистое попали…
— Ладно уж тебе. Будя, — повторил он еще раз с отчетливым счастьем в душе, зная, что через какое-то время вновь возьмется читать-перечитывать письмо и никто не вправе помешать ему в этом, ибо это письмо — такое письмо! — написали ему —
(«…а не вам!» — тотчас же с ехидством додумал он, быстренько вызвав в памяти первые попавшиеся лица братьев по профессии)
«Вам-то такие письма пишут ли?» — ядовито хихикнул он.
Бог знает, что за помрачение постигло вдруг разум его!
Ведь не верил в правду этих чрезмерных похвал. Ведь знал, что совсем иная цена его книжкам: стыдиться надо таких книжек, намертво молчать о них — как о позорных поступках, как о дурной болезни!
Знал истинную цену сочинителю, накропавшему эти книжонки, но — вот ведь фокус! — все нелепые восхищения девы Эльвиры из нелепого какого-то поселка Чуркино писал
И уже размышлял, ликуя: «Если такая чепуховина способна вызвать в читателе столь непомерные восторги, то каких же эмоций прикажете ждать, когда он — истинный Жужиков — напишет наконец Настоящее? (А ведь теперь напишет! Теперь-то точно напишет!)» —
и вот от этой мысли аж заходилась в обомлении душа! И он
«Каждый раз я испытываю одно и то же ощущение, словно выплакалась…» — с восхищением припомнил Жужиков строчку из письма. «Какая милая! — подумал он растроганно, — и какая глупая!» —
и вдруг поймал себя на странном нежно-смешном чувстве: их сейчас на террасе двое. Он и письмо от
«Ну, брат… Если сегодня еще и „Динамо“ твое выиграет!..» — подумал он, включая телевизор. И хоть не додумал, что именно стоит за этой веселенькой угрозой, он вдруг услышал: сердце подвсплыло и оживленно бултыхнулось — как в предчувствии неимовернейшей какой-то удачи.
И разумеется, «Динамо» его победило — легко, красиво, играючи!
И в тишине, наступившей после этого, он полулежал в уютнейшей хляби древнего драного дивана, ублаженный и тихо счастливый, и одного только желал от жизни: чтобы подольше не кончалась эта тишина; чтобы всегда царило вокруг это нежно-медовое вещество майского солнечного света, сладко густеющее в замкнутом пространстве террасы; чтобы длился и длился сладчайший этот полуобморок довольства, превосходительности, неспешного вкушения Победы.