«…Вот о чем написать-то! — смутно и боязливо подумал он, наугад вообразив — не словесными знаками и не картинками, а как бы мимическими гримасами души — что-то до небес грандиозное, круто замешанное на людском сиротстве, на ощущении непреходящей вины всех перед всеми, на отчаянно-острой мольбе всех ко всем о помощи… Главным же в этом эпохальном полотне была, несомненно, какая-то молчаливая свинцово-сизая туча невзгоды, грубо громоздящаяся надо всем, из нутра которой время от времени словно бы доносило угрюмой музыкой — то ли виолончели, то ли контрабасы скорбно скребли смычками, утробно гудели на лохматых низах…
„…Извечная, однако, всегда… тема поколений… — сформулировал Антон Павлович, — …отцов, так сказать, и детей… которую Жужиков решает с присущей ему…“»
Но — таким уж окаянным заунывьем дохнуло на Жужикова от этой картины! Таким она сразу же пригрозила нудным, каторжным измождением души! — что Антон Павлович поспешно (и вполне привычно) прянул прочь с интонацией: «Как же-с! Нашли дурака…» — и с несказанным облегчением весь вдруг обдряб, как шарик, из которого вытек воздух, вздохнул: «Ну и ладушки…» — и поворотился к дочери опять заскучневшим лицом.
Дочь выкладывала из сумки пакеты, кульки, свертки, фунтики.
Жужиков взирал на нее, как из-за пыльного толстого стекла. Ему было жалко чего-то.
«Что ж поделать? — слегка напыжившись, подумал он о себе, чувствуя досадливое, но, впрочем, и быстро уже угасающее смущение от только что происшедшего с ним. — Верность одной, раз и навсегда выбранной теме… которая проходит красной нитью с присущей ему…» —
думал квелыми осоловелыми словами, а там, во глубине души, в самых ее чуланных закоулках тихонько вздыхало, ворочалось, укладывалось и никак не могло улечься — как убогая старушонка на жестком сундучке у городской родни — смиренное сожаление о только что минувшей трескучей минутке вдохновения. (Да, да! Конечно же — вдохновения! Ошибиться было невозможно…)
Считанные разы за последние годы вспыхивали этакие минуты. Казалось, именно их-то он и ждет, томясь и с тоскою бездельничая. И вот явилось, наконец, взбудоражило, а он? А он — не странно ли? — сам и прервал это состояние с поспешной трусливостью.
…Маняшка распахнула холодильник (который смешно и оживленно сразу же заурчал мотором, словно бы в предвкушении) и стала укладывать в него продукты, каждый раз молча показывая отцу, как глухонемому, что — в каждом пакете, свертке или кульке.
«Лень даже и рот разомкнуть…» — обиженно отметил Жужиков. Попытался вспомнить, как ему только что жалко-понятно было дочку, как жалко-понятно было всех на белом свете, но вспоминалось уже смутно, с недоверием, а главное, как никому не нужное.
Он заметил газеты, скрученные рулоном. Забрал их и, хотя ничего, кроме программы телевидения, читать не собирался, с видом деловитости пошел из комнаты.
Пухленький конверт выпал из скрутки газет.
Не заметив, Жужиков нечаянно наподдал его ногой. Письмо грузно отлетело к дверям.
С чувством пылкого извинения, с недоумением, но и с жадно вспыхнувшим интересом Жужиков проворно нагнулся. Взял письмо в руки. Взволновался.
Конверт был слишком пухленький, чтобы содержать в себе обычное приглашение на писательское собрание. (Ничего иного он уже давно не получал.)
Попробовал приглядеться, но в комнате было темно, а очки остались в кабинете. И только на террасе, на далекий отлет руки отставив от глаз конверт, сумел прочитать:
«МОСКВА. Жужикову Антону Павловичу — ПИСАТЕЛЮ (лично!)»
Его — будто бы теплым горделивым ветерком овеяло — изнутри.
Писала, похоже, женщина. По тщательному почерку, по тесному многословию обратного адреса он догадался, что это — письмо от читателя. Как ни странно.
«Хех!» — издал Жужиков странный кратко-задорный, не без самодовольства звук. Тычком распахнул дверь и вышагнул на крыльцо, мельком почуяв совершенно неведомую в себе повадку — победительно, как бы сказать, превосходительную.
…А здесь была весна.
А здесь был май, самое его начало.
Снег только-только сошел. И солнце грело уже прилежно, уже проникалось заботливой нежностью к невзрачной этой земле: и к этим жидко оплывшим холмикам грядок, похожим на просевшие от небрежения могилки; и к грязно-окаменелым, еще не очнувшимся к жизни, искривленным скелетам серых яблонь; и к хворостяным кустам смородины, тоже как бы обметанным помертвело-серой патиной зимней скуки и на которых лишь кое-где начинала пестреть микроскопическая зелень прорывающихся почек; и к жирным озерцам отяжеленной желтой воды, смирно стоящим во всякой низинке, в каждом междурядии, в каждой ямке.
Было совсем еще мало радости взгляду. Но уже неудержимо волновалось, но уже порывалось спешить куда-то, обмирало надеждами нутро человеческое!
Тихо было. Но, непрерывный и радостный, все чудился какой-то шум вокруг, шелестение, шорох — творилась весна.
Жужиков, подложив газеты, сидел на ступеньке.
Вот этак-то, наподобие кроткого просителя сидючи — в изножии лестницы, почти у самой земли, на самом как бы донышке мира, — он чувствовал себя на месте.