Читаем День рождения покойника полностью

Мыкался, приветливо и стесненно улыбаясь, по квартире. Присоединялся то к одной, то к другой группке, беседующей в ожидании кулебяки на темы творчества и оплаты творческого труда, — не знал, куда себя приспособить в этой постыдно-праздничной толчее. И вот тогда-то (надо бы сказать, в довершение всего) нечаянно подслушал разговор, который вела его девочка, уединившись с телефоном в комнате.

— …А зачем тебе его имя-отчество? — говорила она кому-то тем особенным, враждебно-обороняющимся тоном, каким она говорила по телефону с ухажерами. — Акакий Акакиевич его имя-отчество! Ага. Акакий Акакиевич Жужиков.

Удивительное чувство испытал он тогда. Не обиделся, не возмутился. Не особо даже опечалился. Просто — мгновенно и очень просто — ему расхотелось жить.

Так что ее правду о себе он знал. Но не «правды» этой он боялся, поверьте, когда боялся: вот-вот сейчас она разомкнет уста и начнет говорить…

(Больше, нежели он сам знал о себе, она сказать вряд ли могла. И больнее ударить, чем ударила пять лет назад, тоже не могла…) Он боялся своего стыда за нее, за дочь, которая судит отца. Он боялся, что стыд этот — в отличие от другого стыда, прирученно и привычно живущего в нем: «Ну, не сумел… ну, не достиг… ну, не вознесся…» — будет чересчур уж разрушительным, убийственным, быть может, для слабенькой его души.


— Ну, пойдем… — послушно согласился Жужиков и полез из-за стола.

Поглядел на блокнотик, который держал в руке. Подумал, что это вроде бы тот самый блокнотик. Но тут же как бы и забыл, ради чего, собственно, он так рьяно разыскивал этот блокнотик.

Дочь пошла вперед, а Жужиков — следом, сразу принявшись привычно дивиться тому, какая она сделалась крупная, его дочь, какая она почти совсем уже чужая ему — совсем уже посторонняя женщина.

Маняшка шла подчеркнуто не торопясь и с подчеркнуто издевательской усмешкой разглядывала все вокруг. Ну, к примеру, как если бы она, чужой человек, собиралась снять на лето, а может даже и купить, их ветхий домишко, который Татьяна Ильинична так глупо и важно обожала именовать «дачей» («…Антон Павлович работает на даче. Он безумно любит Кукуево, там у нас дача…»), и, следуя за дочерью, Жужиков невольным образом повторял ее взгляды и быстрые, обидные испытывал уязвления.

Блеклые, совсем уж обесцвеченные старостью обои были отчаянно треснуты от потолка и до полу, наподобие тощей стойкой кожуры уже картонно отслаивались от стен, приоткрывая коричневато-крупитчатую от клея изнанку… Грязно пестрела из-под них старая газетная бумага, вся в желтых разводах проступившего насквозь клейстера, тоже лопнувшая тут и там, но не сверху вниз, как обои, а горизонтально, — волосяной мелочью трещинок прилежно повторяя щели дощатых стыков… Мохнатые от копоти тенета подводно колыхались по углам потолка, напоминая то дряблые гамаки, полные мусорной мелкой чепухи, то ветхо-изгнивающие рыбацкие сети, то угольно-черные лоскуты без дела болтающейся дрянной кисеи.

Жужиков шел за Маняшкой, оглядывал все вокруг неприязненными глазами дочери, и — странно, но занятие это не лишено было приятности!

Ехидная какая-то услада присутствовала в новой этой недоброй зоркости. Жужиков вдруг даже шевеление некое, несомненно творческое, услышал — где-то там, совсем внутри, в самых глухо окоченелых недрах писательского своего чувствилища! — и, тихонько хихикнув, ужасно возрадовался этому.


Дочь толкнула разбухшую после зимы дверь, тотчас со сварливой готовностью заскрипевшую (Жужиков с гордостью заметил, что именно со «сварливой» готовностью…), они вошли в комнату, и Антон Павлович тотчас же, с новехоньким этим оживлением и здесь радостно принялся перечислять приметы запустения и унылого убожества, которые обычно не замечаемы им были, а сегодня прямо-таки поражали взор: и ржавый потек на обоях в углу потолка, и голую, мухами засиженную лампочку на мохнатом от пыли шнуре, и, конечно же — восхитительно-омерзительно-шелудивый бок высокой печи, весь чешуйчатый от хрупкой коросты осыпающейся побелки, сквозь которую, срамная, желтая, глядела закаменевшая грязь глины.

Он раньше недоумевал, отчего Маняшка так избегает Кукуево, отчего даже жаркими летами предпочитает жить в московской квартире.

А вот сейчас понял (не то чтобы внятно, обстоятельно понял), наугад коснулся домыслом и обжегся вдруг: «Ей противно в этом доме

Тотчас и другая догадка — и пострашнее, и поотчаяннее — осенила его: «Не только дом ей противен. Ей, главное, они — родители! — скучны-противны! — вся жизнь, которой они жили и живут!»

В изумлении ужаса взглянул он на дочь свою.

«В каком одиночестве, господи, живет она, бедная! Каким же ненастьем, должно быть, видится ей предстоящая жизнь!» — и опять обожгло: «По моей, конечно же, по моей вине!»

Перейти на страницу:

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее