Осанка, как бы сказать, несколько петушиная появилась вдруг в Жужикове: суворовский хохолок этакий, а во взгляде — не сказать что задиристость, а задорность некоторая…
Люди, знавшие Жужикова много лет, только диву давались. Переглядывались, осторожные расспросы Антону Павловичу затевали. Непонятна была братьям-литераторам эта странная метаморфоза: то ли
Ходить стал быстренько, бойко. Разговоры не разговаривал.
Они и раньше удовольствия ему не доставляли, разговоры эти, а теперь он прямо-таки наслаждение испытывал, когда посередине плавно текущей беседы можно было с озабоченностью взглянуть на часы и воскликнуть: «Все, все! Болты болтать — занятие милое. Однако и дело надо делать!» — и затем удалиться, прямо-таки до болезненности взволновывая своей новой загадочностью общественность.
Он заметно похудел за последние месяц-два. Даже и не похудел, а как бы подсох лицом. Помолодел, пожалуй.
Брился теперь ежеутренне, справедливо заметив, что именно сивая щетина сообщает его облику много дряхлой неопрятности. И, странное дело, ежедневная теперь морока с кипячением воды, со взбиванием мыльной пены, с обязательной «правкой» худощавенького золингеновского лезвия на похлопывающем ремне, — все это, недавно досаждавшее, доставляло теперь почти удовольствие.
Он был похож — знаете, на кого? — на человека, который долго пропадал по больницам, о котором в обществе уже порядком подзабыли и которого вдруг с удивлением полуузнавания вновь увидели, тотчас начав недоверчиво удивляться переменам, происшедшим в некогда знакомом лице: худобе этой, легкой ожесточенности взгляда — переменам, которые несомненно говорили об испытаниях, даже, может быть, о страданиях, перенесенных за время столь долгого отсутствия, о переоценках каких-то, произведенных за это время и выражение находящих вот в этой ожесточенности, в слегка раздражительной спешке жестов и движений, а главное, в отчетливом ощущении, что человек этот — преисполнен намерения
Вот на такого человека походил ныне Жужиков…
Слава богу, никаких госпитальных ужасов за эти два месяца с Антоном Павловичем не приключилось. Однако разительные перемены в жужиковском облике, должны же они были иметь под собой хоть какую-то причину?
Хотя бы поэтому мы не можем обойти вниманием происшествие (назовем это так), которое случилось с Антоном Павловичем в ту памятную и так подробно описанную нами ночь, когда относил он на станцию первое свое письмо к Эльвире.
…В ту ночь, вернувшись со станции, — будучи приятно разволнован этой необычной ночной прогулкой, будучи к тому же изрядно охмелен письмом, пришедшим поутру, и, главное, похвалами в свой адрес, содержащимися в этом письме, будучи радостно-приподнято взбудоражен откровенно самомнительными мыслишками, зашевелившимися вдруг в нем, и суть которых сводилась к тому, что он
так вот, вернувшись, Жужиков вознамерился не больше не меньше как освежить в памяти что-нибудь из своих сочинений.
Разыскал в чулане пару книжек своих, с чувством приятного предвкушения расположился на кроватке, раскрыл… и —
безобразнейшая истерика приключилась тут с Антоном Павловичем!
Пробежал глазами несколько абзацев — в начале, в середке, в конце — и, не сдержавшись вдруг, в бешенстве несусветном запустил книгой той в угол комнаты!
Самые натуральные рвотные судороги волной заходили в горле!
Тоска, и бессилие, и ненависть завыли в лобных долях — злобным дребезгом задетонировали в хрупких отзывчивых хрящиках у переносья.
Ощерился. Углы рта опустились болезненно, брезгливо.
И только одно он оказался в состоянии повторять, как заведенный, с силой и с сильным изумлением: «Пакость! Какая пакость! Пакость!!»
Сунулся во вторую книжку. И даже уже не с тем, чтобы получить опровержение, напротив — с непонятно-мстительной жаждой добить себя!
Прочитал там-здесь по полстранички, снова вполголоса возопил:
— А-а! Пакость!! —
и принялся драть страницы из книги. Страницы не поддавались, он чуть не возрыдал от этой обиды, но все же выдрал кое-как страниц двадцать — швырнул об пол!
И вторую, полуразодранную книжицу запустил следом за первой!
Вскочил, забегал в бедственной суматохе, натыкаясь на углы.
Теснота дома взбеленила его еще пуще, и его тотчас выгнало из стен — прямо-таки вышвырнуло! — сначала на террасу, а затем и на улицу.
Там и стал коротенько бегать туда-сюда, клокоча от несказанного отвращения и руками выделывая что-то такое, что, наверное, и называется «заламывать руки».
В беготне этой оскользнулся на дорожке и пал набок, глубоко утонув рукой в ледяной густой грязи. Попытавшись подняться, и второй ладонью погряз — до запястья.
Потом встал, театрально взирая на ладони свои, полные грязи — и вдруг! — в новом припадке истерики стал пачкать с размаху лицо свое, хватаясь за него трагически растопыренными перстами и в перерывах повторяя с потрясением ясновидения:
— Пакость! Какая пакость!