Секунду, будто собираясь с духом, стояли и, — скрежетнув сцеплениями, воодушевленно взвыв моторами, — вдруг уносились прочь!
С освобожденной радостью какой-то. С торопливостью — ужасно обидной для нас, остающихся… Напоминало какое-то бегство. Эвакуацию напоминало — в преддверии неумолимых ненастий, жуткого неуюта, дождей, холодов.
Что скрывать, нам тоже хотелось в те дни уехать. Все нас покидали.
Собаки появлялись на нашем крыльце изредка. Словно бы только показаться: «Вот мы. Никуда не девались. Просто, извините, дел по горло!»
И снова убегали — вертеться под ногами у отъезжающих, принимать изобильные прощальные ласки и, что, конечно, немаловажно, помогать по мере сил в очищении холодильников.
Холодильники, разумеется, интересовали Джека с Братишкой очень. Но скажите, сколько могли съесть даже такие бравые обжоры, как наши дворняги? Два, три, четыре кило колбасы? Две-три кастрюли какого-нибудь борща? Пожалуй. Но не больше. (Молоком, заметьте, и кондитерскими изделиями они пренебрегали.)
И вот, будучи уже до безобразия сытыми, с боками, круглящимися, как мандолины, они все же продолжали крутиться среди отъезжающих, самое деятельное участие принимая в хлопотах и сборах. Почему, спрашивается?
Я так думаю, что им ужасно нравилась сама атмосфера предотъезда. И не только суетня-беготня, похожая на игру, не только взвинченность, почти праздничная, голосов, жестов и походок. Им — нравились люди! Именно такие, какими они становятся перед всякой разлукой — трогательные, добрые, маленько беспомощные, чуть встревоженные, грустно-ласковые…
Если у псов существовала в воображении некая модель идеального собачьего мира (а она, несомненно, существовала), то люди, я думаю, населяли его именно такие. Я уже давно заметил, что Джек с Братишкой стараются, чтобы вокруг них не было глупых, жестоких, эгоцентричных людей. Не то чтобы они их боялись или избегали. Они их просто старались не замечать. (Как Братишка обидевшего его Закидуху.) И прямо-таки восхищения достойно, с какой быстротой и проницательностью разбирались они в людях.
Разумеется, кто-нибудь скажет, что можно и нужно все в собачьем поведении объяснить проще — инстинктами там, рефлексами и пр.
Все можно объяснить проще. Для таких занятий тьма нынче развелась шизофрейдов. А я этим заниматься не хочу. По одной очень простой причине: я Джека с Братишкой знал.
Итак, народ разъезжался.
Все меньше загоралось по вечерам окон в поселке.
Ночи стали черны и беспокойны.
Осень пришла — непоправимая осень.
Она не вдруг, конечно, упала. Не так, как приходит, например, зима. Ее присутствие мы и раньше замечали, но… Но — не желали замечать.
(Ну, к примеру, как женщина, которая не может не видеть в зеркале всяких досадных ненужностей на лице — морщинок, складочек, мешочков, — не может не видеть, ежедневно глядясь в зеркало, но не видит. И лишь через время, — когда грянет вдруг одиночество, неудача, болезни какие-нибудь, когда опустятся внезапно уставшие руки, — наступит вдруг этакий декабрьский тусклый скверный вечерочек, и наконец взглянет она, милая, с жалкой и горькой отвагой в ледяное то зеркало и — рискнет, наконец, увидеть…)
Так и мы. Солнце поднималось все позже и позже. Уже глядело оно на землю не пристально, а словно бы вскользь — без прежнего, без живого интереса. Уже и листва, словно бы украдкой, и там и сям желтела. И вяла ботва на пустеющих огородах. И лес вокруг поселка светился насквозь все безуютнее с каждым днем и жалче. Птицы заметно примолкли… А мы все пытались уверить себя, что это — еще лето.
Конечно, говорили мы себе, не пылкое, не бодро текущее лето июня или даже июля, но все же — лето. Пусть уже вялое, августовское, пресыщенное, грузно замедляющее свой ход, но все же — лето.
И только когда народ стал торопливо разъезжаться, уже нельзя стало не видеть: лето кончилось.
И чем безлюднее, тем осеннее становилось в поселке.
Люди уезжали, покидали дома, но едкий озноб расставаний — этот спутник всякой разлуки, — казалось, не исчезал никуда. Как горьковатый туман, он оставался витать возле сразу же почернелых, плохо заколоченных дач, ступени которых уже через день-два нежило заносило всяким захолустным осенним мусором.
Словно бы грубая тень — сиротства, заброшенности, забвения — ложилась на лица домов. Но они долго еще, эти покинутые дома, с недоумением и острой, никак не заживающей тоской продолжали смотреть в пустеющие сады свои, где рассеянно покачивались на ветру забытые детские качельки, или — торчала, покосившись, лопата в наполовину вскопанной и брошенной грядке, или — осыпался, жалко хирея, букетик болезненных блекло-лиловых астр в какой-нибудь мутнеющей бутылке из-под молока на колченогом каком-нибудь столике под голым кустом сирени…
Осень показалась нам поначалу очень печальной. Но это была какая-то очень хорошая печаль.
Псы все чаще возникали на нашем крыльце.
Стремительно и жадно вылакав миски, не устремлялись, как раньше, в бега, а уже подремывали на ступеньках подолгу.
Школярской беспечности в них, даже в Джеке, поубавилось. Каникулы кончились, это и они понимали.