Я даже думаю, что если бы однажды мы почему-либо не разняли их, то он погиб бы под клыками своих врагов, но пощады так и не попросил.
Своим неистовством он каждый раз обескураживал, казалось, даже Джека с Братишкой.
«Все ведь ясно! Мы — сильнее. Взвизгни, подожми, как полагается, хвост, и мы тебя отпустим. Что мы, звери, что ли?.. Нет же!.. — и что за характер такой склочный? — опять бросается!..»
С явным, мне казалось, облегчением встречали они каждый раз наше вмешательство.
Они ведь были добродушные, в общем-то, псы. И им нечего было делить с околомагазинной братией. Ну а дрались они потому, что так уж полагалось в этой собачьей действительности: ты не схватишь за горло, тотчас схватят тебя.
Мы их разнимали, уходили. А Мухтар еще некоторое время брел следом — встопорщенный, маленький, аж шкварчащий от злобы и ненасытной ненависти — готовый сразиться и еще раз, и еще тысячу раз.
И только тогда, когда я делал вид, что поднимаю что-то с земли и замахиваюсь на него, — он отступал. Ему, наверное, это было важно: не перед собаками отступить, а перед человеком.
Что сделало его таким оголтелым ненавистником, не ведаю. Хозяин Мухтара, хорошо мне знакомый, и во хмелю, и в похмелье был добрейший малый. Точно знаю, что никогда не голодал Мухтар, и вряд ли когда-нибудь били его… Не знаю, что с ним творилось и отчего.
Да и мыслимо ли вообще докопаться до источников собачьей ненависти к миру, когда и среди людей-то иной раз ахаешь от растерянности: «Это ж откуда такая гадина могла появиться?!.»
Ох, не зря обмирали наши сердца, когда Джек с Братишкой затевали свои смертельно рисковые игры с железнодорожным транспортом! Не могло это кончиться добром. И не кончилось.
Однажды поздно вечером мы отправились на станцию позвонить в Москву. Звонок был срочный, очень для нас важный, и мы торопились.
Джек с Братишкой, натурально, тоже увязались с нами.
Мы торопились — позвонить нужно было с точностью чуть ли не в четверть часа — и, разумеется, поэтому возле перехода через линию нам пришлось встать.
Сначала длиннющий, вагонов на восемьдесят, порожняк из Москвы неспешно громыхал через станцию. А потом, когда он стал уже заканчиваться, подошла к платформе электричка. Проделала все свои грузопассажирские манипуляции — открыла, выпустила, впустила, закрыла — и неспешно тронулась к Москве, преградив нам опять дорогу к телефону.
Чем занимались в это время собаки, думаю, объяснять не нужно. Мы старались не смотреть на них.
Итак, мы стояли у перехода и смотрели, задрав головы, как мимо нас высокой стеной течет электричка.
Джек, мы заметили, помчался вдоль канавы по насыпи ругаться с машинистом.
Братишка гавкал невдалеке, на бетонном мостике через кювет.
Электричка набирала ход. Звук ее возвысился уже до нестерпимого, страдающего воя. Окна слились в одну заунывно-желтую полосу, кратко и все чаще перебиваемую черными вспышками междуоконий… И вот, наконец, резко оборвав эту муку грохота, скрежета, завывания, — упала тишина.
Сразу же вздохнулось освобожденно: отворился путь.
Мы шагнули идти — и вдруг увидели, что возле самых рельс сидит Братишка. Как-то ужасно странно сидит.
В гимнастике, в вольных упражнениях есть такой элемент, не знаю, как называется: гимнаст, оперши руки о ковер, делает так называемый «угол» — сначала параллельно земле, а затем сомкнутые ноги устремляет прямиком вверх. Вот так же нелепо сидел Братишка. Опираясь в землю передними лапами, он старательно подтягивал задние, судорожно и неестественно выпрямленные, к морде, которую тоже все неимовернее и истовее тянул к небу.
Мы не успели ни ахнуть, ни крикнуть.
Глаза Братишки остекленело и мертво отразили свет перронных фонарей, и он аккуратно упал с края мостика в канаву. Исчез.
Я не позволил жене броситься к нему. Не позволил грубо, но она даже не заметила этого. Подбежал.
Братишка лежал неудобно, вниз головой. Все так же судорожно подтянув к груди задние лапы.
И был он уже — каменеющий. Чужой всему. Чужой всем.
И, со стыдом слыша в себе эту внезапно возникшую чуждость, слыша никак и ничем не управляемую неприязнь — меня, живого, к нему, мертвому, — и не только неприязнь, но и опаску, и брезгливость, и холодность, и полное отсутствие хоть сколько-нибудь острой горечи, — слыша в себе эту многоголосую гамму ощущений, не делающих мне чести (и оттого наполняясь еще большей тошноты и неприязни), я спустился, оскальзываясь по грязи, на дно кювета.
Не рукой — мне стыдно вспоминать об этом! — какой-то щепочкой попытался пошевелить морду Братишки.
Голова была, как каменная, и не шевельнулась. Глаза пуговично смотрели в черную, как деготь, грязь. Он не дышал. Я стал вылезать.
Под откинутым набок хвостом собаки темнело немного экскрементов, вытолкнутых, как это и бывает, с последней судорогой агонии.
— Пойдем куда шли, — сказал я жене. — Я потом с тачкой приду, заберу.
Она заплакала.
— Его, наверное, стукнуло подножкой.
— Ой, дуралей-дуралей! — плакала жена.