Она выбрала со своей, заправленной по деревенской моде кровати подушку помягче (пощупала, видел он, хотя знала их, должно быть, наперечет), двумя-тремя привычными движениями взбила ее и понесла за печку. Достала из сундука и туда же отнесла и легкое, которое она каневым называла, одеяло, сказала:
— Как раз под этим одеялом Санек всегда спит. У самого уж дети; а ночью встанешь, глядишь — разбрыкается во сне с жару, ну прямо как дитя… где подушка, где одеяло — не поймешь. А женка его жару не терпит, не могла, на полу всегда ложилась. Я уж ей и так, и сяк: гости вы, мол, зачем же на полу-то? — нет, не хочет на мою. Я, грит, молодая, у меня бока мягки; а спать захочешь — и на бороне уснешь. Так и спала… Давай, сынок, ложись; а я на базу сбегаю, пораньше созывают чтой-то. Может, окно шалью закрыть, от свету?
— Нет, не надо, спасибо.
— А то закрою. На улице-т сейчас прямо и выглядывать неохота, такая погода. Спи.
Он слышал, как, немного погодя, стукнула избяная дверь, щеколда калитки брякнула, в одинарные окна сыпал, стегал холодный дождь. Тетя Маня, Марья Федоровна, опять ушла в него, как и рано утром уходила. До скотных баз было минут двадцать быстрой ходьбы по-над рекой, тропкой, то и дело ныряющей под выстуженные, день и ночь шумящие кроны дерев. Ему представилась все та же, рябая в затишках, под крутями, и с мелкими и злыми бегучими волнами на ветродуях вода, холодный сырой ветер, небо высокое и неспокойное — и не было, не оказалось вдруг в нем сейчас ни этого звериного инстинктивного смятения перед непонятным бытием своим, ни сожалений о себе и других. Оставалась тревога: но с ней, знал он, ничего ему не поделать — ни здесь, ни в городе, нигде на свете. Он подумал, что вряд ли уедет нынешним вечерним поездом — вряд ли и что сюда, по-доброму, надо бы почаще приезжать, места здесь хорошие и люди тоже, проще и лучше. Здесь проще жить, вот что тебе нужно — хотя бы на время. «А ты попробуй, проживи…» — вспомнил он хозяйку тетю Маню. Да, попробуй-ка…
Он примирился со своим положением, с неурядицей погодной и душевной, что выпала, застала его здесь; уже неприятно, стыдно стало недавней своей взвинченности, слабости по такой, для другого человека вовсе бы не значащей ничего причине. Но тревога оставалась, только уже другая совсем, особенного рода, незнакомая досель, и он никак не мог понять ее в себе, не мог определить, что она значит для него и для других — хотя она значила что-то, важное и нужное всем, и он это чувствовал. Он долго лежал так, думал, что-то вспомнить хотел и не вспомнил, сон не шел к нему.
Ну, хорошо: ты не умеешь жить, не умеешь относиться ко всему со спокойствием разумного начала, вложенного в нас, — начала, которое знает, что «пройдет и это», все пройдет и что дороже и спасительней всего для человека внутреннее равновесие, гармония между «хочу» и «могу», между тем, что произошло и что могло бы произойти. То есть ты не можешь принять мир таким как он есть — не смешно, не жалко ли это?!
Не смешно. Ты погружен в жесткий мир людей, и дай бог, чтобы тебе получше было. Жесткий потому, что ты ожидал увидеть его более лучшим, мягким. А он ни жесткий и ни мягкий, он такой как есть, и ты бессилен как-либо изменить его. Надо получше прожить то, что тебе дано!.. Ну и что, много ль нового ты этим сказал?.. Да ничего ты не сказал, ничего сказать не можешь, ты нем, ты обречен много видеть, что-то неопределенное, томительное чувствовать — и молчать, и так всю жизнь. И других, после тебя, будет мучить все та же неизреченность, неволя внутренняя и бессилие что-либо понять и сказать.
И все же надо получше прожить то, что тебе отпущено, опять подумал он. Вот как эти люди. С достоинством всякого живого, каждого в своем роде единственного, неповторимого. Иначе что ты, кроме достоинства прожитой тобой жизни, донесешь и вспомнишь к концу?.. Ты сегодня утром нехорошо подумал о людях, а значит, и о себе самом, ты совсем было один остался — зачем?.. Ладно, оставим это. Ты тоже, как и все они, как тетя Маня, живой человек — всем нам бывает нелегко, каждому по-своему. Поспи. Может, все еще и к лучшему обернется, без этого тоже не бывает… Так что ж она значит, твоя тревога? Не знаю, — ответил он, — никак не вспомню.
— Вставай, милок, — сказали над ним громко, как-то даже весело. — Вставай, обглядись маленько. Вредно оно спать, на заходе-то: в голове шуметь будет, как с угару. Глянь-кось, погода какая — видно, пожалел нас бог, не оставил…
— Вот-вот, — сказала еще хозяйка, увидев, что он открыл глаза, — вставай, разгуливайся. Вся ночь еще впереди, выспишься; а на закате нельзя. У меня вон уж и чаек сейчас готов будет.
Она стояла, прислонясь спиной к печке, повернув к нему голову и улыбаясь, отчего стали видны новые морщинки и лицо совсем старушечьим стало, добрым и старым. Она, видно, только что пришла с работы, и теперь, заложив руки назад, отогревала их. Низкий желтоватый закатный свет шел в окна, сеялся по стенам, по переднему, в углу под иконкой, столу; а в чуланчике сипел уже на керогазе чайник.
— Отдохнул маненько?