Дальше он не знал, ему и не нужно было, и он не торопясь работал вилами, сгребал в кучу объедья, оглядывал свой прибранный, ставший от этого даже каким-то уютным двор. Баба его, Ефросинья, в последние времена прибаливала и потому вил в руки не брала: дай бог печь истопить да приготовить чего — и на том спасибо. Да ведь и как еще сказать: домок не велик, а присесть не велит. Домашних дел не переделаешь, только устанешь… «Должно, опять легла баба, — рассеянно думал он. — С утра молчит, кряхтит. Врачи говорят — печень. Надо ли столько работать, войну с голодухой перенесть да не заболеть. Чай, года подошли».
Он поставил вилы в угол, к лопатам и ломам, и пошел в дом посмотреть на часы. Приближалось к половине восьмого, пора было идти на колхозный скотный двор, завозить корм на группу закрепленных за ним телят. Никита не стал тревожить жену, снял с теплой плиты подтопка чайник; налил в кружку кипятку и, прихватив пиленого сахару, принялся сосредоточенно пить, не раздеваясь, стоя посередине задней половины пятистенки. Из передней доносились приглушенные, нарочито бодрые гаммы радиофиззарядки — та-да-да-там, там, там! «Небось кто-то и вышагивает под нее, в исподнем-то, — подумал он и усмехнулся. — Для работников сидячего труда либо для бездельников. Нам ни к чему, с соломой да навозом так упреешь — загривок мокрый… Но уторок-то какой, господи, — как раньше!..»
Знакомая, давно понятая и ожидаемая новизна, происходящая во всем: в снежке, в воробьях этих, в нем самом, — бередила, приподымала душу его, заставляла ждать лучшего. И оттого, что этого лучшего, знал он по старому опыту, скорее всего и не будет (откуда, с каких таких достатков), а он все же ждал его какой-то потаенной частью себя — сердце его пощипывало тонкой, позднего возраста грустью, сожалением о чем-то несделанном, упущенном. Он и сам не мог сказать, что он такое упустил, о чем вдруг жалеет, и эта неопределенность маяла его больше, чем какая-нибудь явная неудача, ошибка ли… Собственно, ему ведь немного надо: в хозяйстве порядок пока держится, дочки почти определены, жена… Ну, жена — с ней все понятно; такой уж человек, тут ничего не исправишь. Да он уже и привык, он уже согласился с этим давно. Бог с ней, с женой.
Тогда остаются, значит, Степанковы эти, приезжие… И тут, считай, все или почти все ясным было: не делом он занялся, задумался. Вообще, зариться на чужое — не дело, за это в старые времена не зря руки отрубали… О чем же он в таком разе жалеет?..
Да ни о чем, наверное; дурь все, весной всегда так. Скоро вот снег таять начнет, стает, а там зелень новая, трава попрет… Покопается он в огороде, малинник разгребет, парников наделает, чтобы первыми огурцов попробовать. Сеяльщиком на посевную теперь не пойдет, хватит; надо наконец и свой огород обозрить. Порыбачит, на бережку сыром, весеннем посидит, а там, глядишь, девочки приедут на майские праздники — все хорошо будет.
Быстро, теплея с каждой минутой, поднималось солнце. Со своей Шабуней, широкой в крупе, основательной и в работе и в еде, они скоро сделали две ездки к дальним ометам. Под конец, часу в одиннадцатом, Никита даже шапку снял, и набегавший с солнечных полей мягкий снеговой ветерок тут же запустил свою студеную лапку в его свалявшиеся небогатые волосы, легонько потормошил их и стих. Рано еще без шапки-то, сказал он себе, обожди маленько…
Он медленнее обычного управился с раздачей корма, почистил под телятами настилы, переменил им подстилку. Другие скотники уже сидели, должно быть, в дежурке и лупились в домино, а он все работал. Домой из-за какого-то часа торопиться не стоило, своих овец и корову он мог напоить и после обеда. «Зайду в дежурку, — решил он. — Передохну, а там опять с Шабуней к ометам двинем; глядишь, к часу и зашабашим. Зайду, посижу. Может, и Нюту увижу. Что ж мне, и поглядеть уже нельзя?
Можно, успокаивал он себя, широко шагая по залитому светом соломистому варку, отчего же нельзя? С нее от этого не убудет; кусок, чай, не откушу и сглазить не сглажу. Мало ль кому что может… ну, приглянуться, что ли. Солнышко пригревало уже как следует; навешало, смелея от утренника, частоколы блестящих, истекающих прозрачной капелью сосулек, от нагретых стен коровников и подсобок шел зыбкий парок, свежий дух глины и навоза. Жмуря глаза, постоял Никита у саманки хомутной с соломенной, земляной от времени крышей, послушал все тех же воробьев и еще какую-то птаху, тянущую средь всеобщего гвалта несмелую, воркующую призывно песню. «Глупыши! До Алексея — с гор потоки еще недели две, намерзнетесь. Хотя весна ранней обещает быть; на сретенье, в середине февраля, тепло было, в лужах не то что курочка — бык напьется… Поздняя — хлебу, зато ранняя — сердцу, нам все сгодится».