В изнутри переделанном после революции особняке Распоповых Завьяловы занимали двухкомнатную квартиру на втором этаже. Фасад здания разнился с обстановкой на заднем дворе, на который выходили окна комнаты, отведенной Мирошкиным. («Комната сына», — с особенным придыханием определила, где будут спать молодые супруги, Ирина Алексеевна). Во дворе торчал огромный старый дуб, под которым помещался стол с двумя скамьями, стояли баки с мусором и сараи, в которых жильцы дома хранили свое барахло. «Говорят, под этим дубом отдыхал Лермонтов», — продолжала знакомить мужа с достопримечательностями Ирина, пока он рассматривал «комнату сына». Андрея позабавил и одновременно разозлил тот культ Петровича, который царил в доме — все в комнате оставалось так же, как было в те времена, когда семнадцатилетний Валера Завьялов отправился покорять столицу: книжные полки, стоявшие до потолка в головах и ногах дивана (с одной стороны с русской и советской классикой, с другой — с иностранной), заваленное сверху старыми газетами фортепиано (оказывается, Петрович учился музыке), письменный стол, с неизменно обновляемыми фруктами в большой вазе. Вот только скрипучий разборный диван был относительно новый — семидесятых годов. Но зато на ковре над ним висели старые боксерские перчатки — как будто они могли еще кому-то пригодиться. И все стены комнаты, выкрашенные в светло-зеленый цвет, были увешаны фотографиями в рамочках, изображавшими единственного и горячо любимого сына в разные периоды жизни: младенцем, с голой, только что подмытой попой, постарше, то в какой-то дурацкой шапке с большим помпоном, то в кепке, стоящим рядом с родителями в Пятигорске, возле каменного орла, и конечно же в старой школьной форме, сначала с красным галстуком, а вот уже и с комсомольским значком, и так далее, вплоть до фотографии Петровича с женой и детьми. Само слово «сын» в этом доме произносилось с тем же значением, с каким в других домах произносилось слово «Бог». Сына были все недостойны, никто не стоил не то что мизинца — обрезанного ногтя Валерия Петровича. Мирошкину казалось, если завтра ради блага сына старикам Завьяловым предложат принести в жертву свою жизнь и жизнь их внуков, они легко на это пойдут и даже возмутятся, узнав, что кто-то из детей Петровича не согласен поступить так же. Наблюдая стариков, Андрею подумалось: вот он, ключ к пониманию и характера Петровича, и причин, по которым так сложилась их жизнь с Татьяной Кирилловной. Эти, пока невнятные, умозаключения получили неожиданное подтверждение, когда Мирошкин, заскучав на третий день жизни в Тернополе, взял с полки томик Шолохова. Он надумал осилить «Тихий Дон», раскрыл книгу и тут же наткнулся на пару пожелтевших листочков с текстом, убористо набитым на пишущей машинке. То было письмо матери к Валерию Петровичу, написанное через какое-то время после свадьбы молодого Завьялова:
«1/IX — 73 г.
Здравствуй, дорогой Сынок!
Десять дней прошло с вашего отъезда — и ни одного письма! А мы-то с Папой с утра до вечера ждем твоих писем, хоть две, хоть одну фразу: «Дорогие мои… Целую, Валера». Неужели не о чем написать Отцу с Матерью? Ведь раньше-то ты находил о чем писать… и писал каждый день!
Мы думаем, раз не пишешь, значит, у тебя не все хорошо. И мы опять волнуемся. Чем и в чем тебе помочь? Папа стал молчалив, он очень болезненно переживает твое молчание, да и недомогания постоянно дают о себе знать. Я опять на больничном: спазм сосудов головного мозга. Грустные мысли лезут в голову… Боюсь не успеть сказать тебе все, что хочу и никак не решусь сказать тебе вот уже почти два года. Всякий раз, как я решалась начать говорить с тобой об этом, что-нибудь мешало мне досказать до конца: либо я боялась причинить тебе боль, либо ты спугивал меня неосторожно оброненным словом, либо Папа не разрешал мне говорить об этом, тоже боясь обидеть тебя или причинить боль. Но я убеждаюсь все больше и больше, что, вероятно, мы сделали ошибку, ограждая тебя от этого. Да и у меня самой были сомнения: стоит ли говорить, права ли я в своих опасениях? Но вот чем дальше, тем я все больше убеждаюсь, что лучше горькая правда, чем сладенькая ложь.
Мы чувствуем, что у тебя что-то не так, что-то не ладится, но ты нам не говоришь, не желая, видимо, волновать нас. А напрасно молчишь, родной. Кто же, как не мы, поймет тебя лучше? Кто же, как не мы, посоветует, простит ошибки? Раньше я находила с тобой общий язык, и мы были откровеннее, а через меня и Папа знал все, только, каюсь, я ему не сразу рассказывала, а выбирала момент, когда мое сообщение не могло бы причинить ему боль, когда он мог бы понять правильно и меня, и тебя. Теперь же ты ушел в себя, не говоришь о своих тревогах. А они есть, я это чувствую.
А с прошлого твоего отпуска мы с Папой заметили резкую перемену в тебе по отношению к нам. Ты стал реже писать, письма стали нейтральнее, сообщения скупее. «У нас все нормально…» — чаще всего было в письмах. Ты стал невнимателен к нам.