Я не знала почему, не понимала, но я не хотела 20/IV! Поэтому, когда 18/IV ты пришел почему-то расстроенный и сказал мне, что 20/IV ничего не будет, я испугалась, с одной стороны, и очень обрадовалась, с другой! Сердце трепетало от радости! Но было непонятно, что с тобой. И было не по себе, ведь все были уже приглашены. Я не спала всю ночь. Я металась по городу, не зная, что же делать. Я тебе сказала, делай как знаешь. Сама подумала, что скажем, будто я заболела, как-нибудь объясним. На следующий день приехал Папа. Конечно, я ему все рассказала. И мы с тревогой и тайной надеждой ждали вечера: ты придешь один или с ней. Ты пришел с ней. Папа очень расстроился, познакомившись. А после знакомства с родителями еще больше. А после Дня Победы, когда нас пригласили, а теща ушла в церковь (!), появились разочарование полное и даже неприязнь. Мы не могли даже идти на квартиру, мы тихо ходили по улицам города и молча плакали оба, плакали об утраченной «розовой мечте», плакали от неизвестности: что же будет дальше? А ты ничего не почувствовал… Мы понимали тебя и любовью объясняли все.
Потом ты скрыл от меня истинную причину пребывания Т. в больнице. Я ничего не знала, но мне было непонятно, как можно? В день помещения дочери в больницу тесть идет покупать зятю фотоаппарат? Теперь понятно: неизвестно, что будет с Т., и как бы ты не ушел в случае чего. Грубый шаг. Да, мы все оказались простофилями. Нас обвели…»
Этими словами заканчивалась страница, продолжения не было. Что это было — второй вариант письма, оставшийся у Ирины Алексеевны, или может быть, написав, мать так и не отправила сыну послание — кто знает? И в нынешней драме, разыгравшейся в далекой Москве, Ирина Алексеевна также винила Татьяну Кирилловну — зачем она позволяла мужу пить? Эту мысль, услышанную Андреем из-за неплотно закрытой двери, пыталась донести до внучки бабушка. Ирина Алексеевна, как и большинство провинциалов, была убеждена, что «сына испортила Москва», ведь в Термополе он и в рот не брал водки. Аргументы Ирины, резонно полагавшей, что подобного было бы странно ожидать от семнадцатилетнего юноши, каким Завьялов уехал поступать в МГИМО, не действовали… Впрочем, за исключением высоких оценок, даваемых стариками Петровичу, ничем другим термопольские Завьяловы Андрея не раздражали.
После приезда внучки Ирина Алексеевна, обычно ночевавшая в «комнате сына», переехала в большую комнату, основную обстановку которой составляли книги — огромный книжный стеллаж во всю длину большой стены был весь забит ими. Все остальное — кресло, в котором любил посидеть Петр Николаевич в своей неизменной пижаме, его диванчик с подушечками, вышитыми женой (Ирина Алексеевна теперь располагалась рядом, на раскладушке), обеденный стол, большой шкаф и телевизор, — все это как бы исчезало на фоне стены, утыканной книжными переплетами. Впрочем, многое из того, что стояло на полках, безнадежно устарело, а по большей части мало интересовало Андрея. Петр Николаевич, судя по всему, увлекался историей двадцатого века, тем, о чем в СССР выходили наиболее заидеологизированные монографии, чаще всего выпускаемые к какому-нибудь очередному юбилею. Особенно много книг было о Великой Отечественной войне. Другие периоды истории были представлены на стеллажах лишь постольку поскольку. Но все же Мирошкин наткнулся на пару работ Скрынникова о Смуте, с трепетом извлек с полки дореволюционное издание «Богдана Хмельницкого» Костомарова и, конечно, не мог не обратить внимания на последнее издание сочинений Ключевского. Все это было тут же подарено Петром Николаевичем молодому коллеге. После этого поступка старики начали казаться Мирошкину более симпатичными, и даже их ненормальная страсть к сыну стала меньше его нервировать. К этой их странности он испытывал теперь жалостливое сочувствие, сравнимое, скажем, с тем, если бы Завьяловы стали вдруг мочиться под себя — что же делать, старость — не радость!