— А я вот одевал чучел, Тонька. Не плачь… А теперь бросил все. Все бросил к чертям и не жалею. И студию бросил.
— Врешь?!
— Вру. Но почти. Поверь мне.
— Верю, Юрка.
Два пьяных человека над пьяным, плывущим в безответное столом. И два стакана недопитых. Боже мой, какой приевшийся пейзаж!
— Ты меня уважаешь, Юр?
— Да. Теперь — да. И трезвые глаза.
И, может, близко уже до дна. А может — до берега.
Ехал по травянистой дороге. День. Солнышко. Рыжий лошадиный зад, черный хвост, чуть видны загривок и уши. В пустой телеге пахнет свежая трава, а в траве, позади, лежит кто-то. Кто-то чужой и — живой ли?
Юрий просыпался, снова засыпал и видел все сначала: колея, зад лошади, черный хвост… Кусок сена из-под чьей-то свесившейся руки. Мертвого, мертвого везу…
В комнате утренние потемки, на столе стаканы, огрызки хлеба. Антонины нет. Не дурочка она, а то бы не ушла.
— Ты меня уважаешь?
— Да. Теперь — да.
Как она сказала? Просыпаешься — и не за что зацепиться для жизни. Так. Так же и мне. Все последнее время… Просыпался в тоске. И в тревоге. Быстро соображал:
Где? — Дома.
Что случилось? — Ничего.
Чем обрадоваться? — Нечем.
А утолиться?
И только сегодня ночной страх убрал это. Все вздернуто внутри. Так что же будет? Чего я хочу? Вот такой ясности хочу: ясной головы и чтоб было дело, которое уважаешь. А то ведь что: идут съемки, а думаешь о фильме только на месте, пока снимаешь. Нет, ты дай настоящее дело и подъем от него, от работы. Вот оно — высший подъем
, — чтоб, как струночка, звенело все. Все в тебе звенело бы. Тогда за любую соломинку зацепишься для жизни — за окошко, за старый дом или дом-коробку, если такое вошло в твою память пережитой радостью и любовью. Ведь есть же дети, открывшие глаза в белой коробке пятиэтажного дома, сделавшие первую лужу на ядовито-рыжий линолеум, влюбившиеся в девочку из соседней белой коробки, и тогда — о! — тогда это станет твоей нежной тревогой, стержнем твоей памяти. Разве не так? Впрочем, узнать об этом — зайдите к потомкам.В это утро все шло и наворачивалось на валик: мысли — не мысли, но хоть убралось раздражение. И что-то еще тоненько дрожало росточком внутри. Что-то едва пробившее утоптанную землю. Вспомнил давешнюю кошку. Не поленился, встал, поглядел в окно. Кошки на заборе не было. А зачем, собственно? Зачем-то нужна была. С узкой, немой улыбкой. Изящной, немой… Если ее погладить… Так ведь гладил уже: жесткие, прямые, цвета свежего сена… И деревянный дом в пригороде, и кусты.
Вот оно что.
И засмеялся сам: старый, старый уже, хватит.
А вечером ощутил знакомое беспокойство, и пустоту, и тяжесть от необходимости быть в обществе 10. Бурова один на одни.
И обрадовался, когда раздался телефонный звонок: актер, игравший в его последнем фильме самую маленькую роль и занимавший самую большую квартиру, звал (нет, приглашал торжественно, поклонно) к себе.
А что там было, на этой вечеринке? Кажется, опять сон. Да, да. Но почему? И какой, собственно, сон, когда «только народу и чужой дом? Нет, тебя выволокли из комнаты, где ты свалился возле стола, — выволокли, как утоплое тело, и сложили на коврик возле старого чемодана. (Открыл глаза: огромный пыльный чемодан, из него — вытертый рукав кожанки и еще какая-то желтая тряпка. Что это? Где я? Сволочи, гады, пьют за мой счет — и меня же в чулан!) Так вот какой, казалось бы, сон? А он был, и в голове, как полудохлые рыбы, плавали не связанные фразы:
— И он еще хотел войти в элиту…
— Проще, проще надо, не мудрствуя…
— Он не обаятелен в постели… Не обая…
— Элитарность…
— Юрь Матвеич, что ты крутишь… Петух тоже думал, да в суп попал!
— Но вы…
— Молчи, Юрь Матвеич, тут мы говорим, а ты помолчи…
И сразу после этих слов (закадровые реплики, что ли?) поднялся ему навстречу в небольшом кабинетике плотный человек со светлыми глазами. Так чисто выбрит! И такая крахмальнейшая белая рубашка, и такой нужной ширины и нужной скромности галстук! Улыбка. Маленький рот, мелкие зубы, маленькой картошечкой нос. Однако все это в гармонии и покое и потому — мил. (А должна ли рожа быть приманчива?) Чист и мил. (О, мои раздерганные ноздри и несвежая, кажется, рубашка под замшевой курточкой!)
— Хотите чаю?
— Нет, спасибо.
— Вина?
— Нет, благодарю.
— Денег? Хотите много денег?
И он, этот чистенький, стал запихивать в Юркины карманы красные десятки — много! Его ручки с короткими чистыми пальчиками дрожали, и он, такой аккуратный, мял деньги: бери, бери скорей!
— Не надо! Да не надо мне! Отстаньте вы! Отстань, гад!
А тот все оглядывался и совал, а возле всех стен уже стояли невесть как просочившиеся люди. И чужие, и свои — Виль Аушев, Катя, Барсук, Нэлка…
— Я только вошел сюда! — кричал им Юрий. — Я — ничего. Это он привязался, гад! Вот! Вот! — И пытался выдрать из кармана десятки, а они точно прилипли, — одна или две, правда, выпали, кто-то подобрал.
Он обнял Виля и Нэлку (или Катю — так получалось: то Нэлка, то Катя), и они вместо пошли к двери, потом полетели по воздуху уже неизвестно где — в том ли кабинетике, на улице ли. И за ними следовало неизвестно кем произносимое нараспев: