Тихо. Тихо до прозрачности. Только странный перезвон, похожий на звук разбивающегося фарфора: цон-цони-цон! Так кричат галки, собираясь в стаи. Она сидит, закутавшись в плед, тот самый клетчатый плед, — наконец-то он нашел применение. А тишина и этот перезвон будто сопровождают ее: цон-цони!
С большой ели за деревней поднимается галочья стая — разрозненные занятые в бледном, сумеречном воздухе, а может, нотные знаки в незримо разлинованном пространстве — фарфоровая чашка ударяется о чашку, они разбиваются, мелодично распадаются на тонко звучащие куски. А внизу, на качелях, пристроенных к суку той же ели, узколицая, широкоглазая девушка, она, гортанно смеясь и вскрикивая и отталкиваясь ногами, взлетает к тёмной хвое и потом — у-ух! — стремительно к земле: вверх, в темное, перепутанное, еловое, и — вниз: трава, тропинка, выбитая под качелями земля. А рядом, в саду, вдруг падают сливы — все, шумно, разом.
— Видишь ли, Талька, сначала для меня был солдат. Старый уже. Не знаю почему. Может, потому, что — мама. Ведь она на фронте была. Или, может, шофер один. Сына он потерял. Представляешь? Сам выжил, а сын убит.
…Шел солдат с войны. А дом его спален, и убиты близкие. И жить ему не для кого, и рана болит. А лечь помереть, так смерть не идет.
И, знаешь, куда, бывало, ни пойду, все об этом солдате. Он у меня там девочку подобрал. Маленькую. Притащил и деревню (где она-то жила — сгорело). И вижу я этого старика иной раз лучше, чем вот тебя, скажем, или Онку. И девочку эту вижу — замурзанную, худую. Ей лет пять, не больше. И все не знал я, зачем мне этот солдат. А теперь вот — девушка на качелях. И тоже — зачем она?
— А ты объедини.
— Он старик.
— Может, девушка-то дочка его?
— Погибли у него все.
— Слушай, это та же девочка, которую подобрал. Только выросла. Он ее в деревню с собой взял. Ведь она не наша была, верно? Да и, поди, контузило ее в бою. Вот она и говорит не бойко. Но все примечает.
— Да, да, Талька! — Юрка вскочил порывисто. — Так и есть. — Постучал по лбу. — Голова-то — деревяшка! Давай запишем. Вот это пока. Ну-ну, а дальше что?
И началось, закрутилось.
Теперь Буров являлся ежевечерне. Виталий приходил с работы, а в коридоре на вешалке дубленка. Ему не надо было заглядывать, а что там, под дубленкой: там было пальтецо птичьей ужины. Маленький черный галочий кафтанчик и небрежно заткнутая в рукав шапочка с ушками (та, у которой постоянно затягивались тесемки). У Юрки был теперь свой ключ от квартиры (Прасковья Андреевна оставила, уезжая), и он, ожидая Виталия, ставил на плиту чайник. В кабинете на столе поселилась Юркина пишущая машинка; на тахте валялся тещин платок — Она (она всегда почему-то полулежала) куталась в него. А на оттопыренном пальчике амура, того еще, маминого, который поддерживал три собранные в цветок лампочки на торшере, висело простенькое (и дешевое, вероятно) Онино кольцо с бирюзинкой. Создание это, уцепившись за Юркин рукав, приходило сюда почти ежедневно. И непонятно как, но оно было причастно к тому, что творилось.
Человек идет через поле. Колосья. Нет, откуда же колосья? 22 марта. Солнышко. Весна. Ручьи под снегом. Вода спешит в овраг. Она смыла снег с прошлогодней — зеленой, не живой — травы, пригнула эту траву, трава стелется по течению.
Солдат смотрит на эту траву. Он и сам
прошлогодний. Мертв. В глазах не оживает все это — так, мелькает уныло, почти не оцвеченное. Жаворонок в небе. Вернулся. Трепещет крыльями в пении за его спиной. Солдат не оборачивается. Скулы сжаты, брови сведены. И черные пожары в глазах, и плач ребенка над этим. И снова крик ребенка. Уже явный, не из видения.Солдат мотает головой. Крик остается — немного странный, горловой, будто тщится перейти в песню. Солдат настораживается, потом бежит на звук. С пригорка, темного от обнажившейся земли, с копешки сена, слетают галки. Солдат бежит ближе, ближе — стой! На примятом сене — девочка лет пяти. Замусленный ватник застегнут у горла, не надет в рукава. Белеет худое лицо, обведенное черным платком. Она пытается встать, тянется к солдату. Он подхватывает худенькое тельце. Девочка закрывает глаза. Ее сон похож на обморок.
Через снег и грязь шагает солдат. Сквозь штанину сочится кровь. Он хромает. Проваливается в ямы, спешит, руки его крест-накрест сжимают крохотный островок жизни, готовый вот-вот оказаться под черной водой.
Солдат в избе. Длинная старуха молча подносит стакан молока. Девочка открывает глаза и вдруг припадает к молоку. Солдат смотрит жалостно, даже как-то по-бабьи. И мы впервые видим: он жив. Остался жив.