Спал Тищенко прерывистым, тревожным сном, какой бывает после напряженной творческой работы, — это знает каждый, кто создавал что-либо, будь то слова для песни, или музыка к ней, повое приспособление для станка или неслыханная доселе теория строения вещества. И все что-; то складывается, меняется местами, ищет пропорций в неотдыхающей голове, так что к утру само дозревает.
Поздняя утренняя заря не нашла Тищенко в кровати. Он сидел у телефона, вздрагивая от утреннего холода.
— Коля?.. Привет! Зайди ко мне в присутствие часам к одиннадцати… Что? Та ничего не случилось, есть о чем погутарить. Жду.
— Леня, Левон, ты как сегодня в двенадцать? Пообедаем?.. Ну, гоже. На обычном месте жду.
— Яков?.. Ратуй, дорогой. Без тебя…
Это все были мелкие козыри, не выше валета. И пригодиться они смогут позже, когда фильм будет снят и придет пора принимать его. Вот тут и станет с их помощью ясно: сценарий-то был, может, и неплох, а уж что сотворил с ним режиссер — вот где беда. А можно и пораньше начать — с просмотра отснятых кусков, подать сигнал: не все, мол, благополучно. А всего важнее создать этакую атмосферу недоверия, сомнения: вот делается фильм, суммы огромные берет, в график влез, другим дорогу перешел, а заранее можно сказать: брак! На полку пойдет. Даже Слонову был заброшен пробный шарик. Но тот, воробей стреляный, вышел пока на нейтральную. Верно, это все были козыри не выше валета. (Других пока тревожить было рано.) Но их ведь много. Да и как еще тот, мальчишка, играет? Теперь Тищенко мысленно называл Бурова не иначе как «мальчишка», хотя был не многим старше. Перед Тищенкой ты мальчишка. Дуралей и губошлеп. Тищенку не замай;. Тищенко тебе всяких Феллиниев разыгрывать не даст, верно та редакторша вчера сказала — «экзестенализм», нет, «экзестенцилизм», «экзистенциализм» — вот как… тьфу, не выговоришь.
Мысленно Григорий Михайлович уже набросал короткую, но убедительную речь, которую скажет, а вернее — изложит письменно. Нет, дорогой мой! Тищенкой не кидайся, прокидаешься! Тищенко опасный зверь. У него и Главный-то еще может по швам затрещать! А ты — за усы. Не для того я их растил, пшеничные, не про твою честь. Так-то вот.
Телефонный разговор.
— Талик, здравствуй, дорогой… Через неделю едем смотреть натуру.
— Чего смотреть?
— Натуру. Деревню, где снимать, понятно? Дорогу, по которой Чириков шел с фронта, — ведь шел он в марте, помнишь? День такой особый был — двадцать второе марта. И теперь время к тому.
— Да, да… Но мой институт… Я, правда, сдал материалы…
— Вот и отлично. Оформляю тебя на два месяца. Не спорь, это нужно. По ходу кое-что дорабатывать придется. Онку возьмем. И Володю Заева. Ну, готовься.
— А куда поедем?
— Есть куда. Примечено давно.
— А Крапивенку побоку?
— Нет, махну на недельку. Ну, оформляйся пока. Завтра уточню.
Виталий давно не видел Юрку (только телефонные переговоры), еще дольше — Ону. И голоса ее не слышал, тихого и медленного; и прямого — из глаз в глаза — взгляда не видал, и тоненьких пальцев с резко выступающими косточками, и обтянутых простыми чулками узких ступней, беспомощно ищущих опоры среди диванных подушек. Только кольцо с бирюзинкой на оттопыренном пальчике амура — вот все, что осталось ему. Неужели Юрка не будет ее снимать? Неужели начнет искать другую, заставлять худеть, станет учить эту чужую странному, птичьему акценту, от которого, может, и пошло все? И что за глупая робость не велит спросить запросто: «Будешь снимать Ону?»
А зачем тогда берет ее «на натуру»? Как помрежа? Да нет, что Юрка, глупец, что ли!
И сладко запелось вдруг: едем! едем! И легко будет бросить работу.
Он подал заявление и впервые не ощутил робости при переходе в другое состояние. Юркина, что ли, вабанковость передалась? Или Онина безопорность (живет же ведь без надежных зацеп!)? Одно беспокоило — Пашута: ее худоба, молчаливый вопрос в глазах, ее отстраненность. Да я не думаю о ней! Неужели нелепая — тринадцатилетней давности! — Лидина выдумка лишила меня чувства к дочери? Ну, а если и не родная? Всю жизнь ведь рядом. Лида передала ей (а может, воспитала) самостоятельность. Но как нежно и мило, даже трогательно проявляется в ней эта черта. Никогда Пашута не войдет к нему в комнату. Но если он сам постучит к ней, как радостно вскакивает она навстречу!
— Папка! Посмотри, что у меня! — И протянет непременно нечто такое, что могло бы заинтересовать его: книжку ли, альбом ли репродукций, а то изображение какого-нибудь зверька из Брема… Трогательная в своей наивности попытка завоевать! И вдруг он понял: а ведь она читает то, что я читал, пытается глядеть моими глазами, любить моей любовью… Тянется ко мне, не позволяя себе открытости. И, может, это уже давно. Да как же она, должно быть, одинока!
И вспомнил отца. И свое притяжение к нему.
— Пашута! Ты дружишь с кем-нибудь?
— Конечно.
— А почему никогда не пригласишь своих друзей домой?