Вот и Краснобаев Иван, молодой заправский дворник, на пару со светилом ласково озирает чисто прометённую, вылизанную усадьбу в музейной деревне-малодворке Тальцы, потом прячет метлу под высокое крыльцо, чтоб не искушала проказников, – дальше положишь, ближе возьмёшь, и, чуя в душе лад, в мышцах отрадную усталь, смущённо улыбается – блазнится дворнику: жена богоданная, синеокая, с русой косой на млечном плече, выглядывает из зорево пылающих окошек, любуясь Иваном. Не шибко и красовитый, не франтишко завитый – пучеглазый и носатый, большеголовый и осадистый, вроде в корень ушёл, но работящий, домовитый, двужильный, не мужик – ярёмный бык, на коих бабы в войну целик драли, пашню пахали. Не присядет, сердечный, от темна до темна пашет в поте лица, чтобы ей доля да холя, чтоб и чадушки-оладушки зрели, спели, наливались силушкой, набирались ума-разума. Чуя спиной ласковый погляд, степенно, вразвалку шагает Иван к свежесрубленным баракам, что желтеют на угоре, за картошечным клином, буйно истекающим белым, сиреневым цветом, за ручьём, что утробно журчит в лохматой кочкаре и густой осоке. В янтарно смолистом бараке Иванова тенистая дворницкая камора, утаённая черёмушным и боярковым плетевом – отрадно жить в глухой и прохладной тени, когда на воле – белый зной, плавящий душу и память. В каморе той, сменив метлу на гусиное перо, куда впихал чёрный стержень, в горьких и сладостных муках денно и нощно плетёт Иван сказы и бывальщины, а то и на простушку-повестушку замахнётся, а как испишет мелким бисером светло-серые четвертушки, – отстучит исписанное на машинке.
Выйдя за деревенскую околицу, Иван замирает – вроде зов нежно колыхнул ухо – снова оглядывает музейные подворья, похожие на ряженых мужиков и баб, и снова плетёт им песнь, заздравную и заупокойную словно взаправдашней деревухе-вековухе, которую Иван запечатлеет на своей гремучей и скрипучей ветхозаветной машинке. И будет такой зачин…
«Не ветшая в насмешку над мертводушным и душным, бетонно стылым жильём, столетние избы мудро и покойно, с погостовой отрешённостью от жизни, красуются на ангарском яру, вросши в берег закаменевшими, лиственничными корнями, словно и не рубили их мужики русские, а избы взросли из земной тверди и заматерели, как взрастают и матереют кряжистые листвени, солноликие сосны, подпирающие небесный купол.
Подле русской сибирской избы явственно чуешь сухой, белёсый, протяжный и распевный лад крестьянских будней: вот заголосил бывалый петух, ревниво подхватился молодой, задорный, и, разбуженный певнями, зоревый свет с виноватой поспешностью стирает с морщинистых венцов ночную хмурь, увеселяет сруб золотистым теплом; вот в стайке глухо взмыкнула корова, ей подтянула соседская, потом вдоль улицы поплыла рассветная песнь пастушеского рожка; а вот щекастая, розовая со сна, дородная молодуха опустилась по лесенке из сеновала и, смущённо оправляя сарафан и выбирая из волос приставшие сухие былки, счастливо улыбается, вспоминая чаровные сны, любуется утренней синеве, потом, схватив ведра и коромысло, раскачисто плывёт к реке, над которой стелется молочный туман; а вот, напоивши коня, вздымается с яра крутоплечий мужик, при виде молодухи замирает в седле, но не зарясь греховно на бабье обилие, но дивясь чадородной мощи, что сродни хлебородной матушке-земле. И, осенив себя крестным знамением, воскликнет мужик: “Господи, Иисусе Христе, столь благолепны и обильны земля Твоя и людя Твоя… И жить бы нам в ладу и любви, и славить Тебя денно и нощно…”».
– Не-е, паря, рассказ не выйдет, разве что очерк о малодворке… – говорит Иван писателю, что поселился в душе и разуме.
Давненько, с той поры как искусился сказительством, с головою утопая в воображённом мире, облекая мир в словеса, Иван беседует вслух сам с собой, да к тому же вдругорядь толкует сразу и за себя, и за героя либо уж за собрата по несчастному ремеслу, согласного и супротивного. Случается, забормочет, затокует на людях, сам того не замечая, потом спохватится, оглядится виновато, узрит, что люди удивлённо и сострадательно косятся на него, благо не крутят пальцем у виска: дескать, не все дома у паренька, к соседям ушли и загостились. Вот и ныне поразмыслил вслух:
– Доведу очерк до ума… какой уж есть умишко, доведу до русского духа… какой уж есть, и запечатлею в слове… какое уж Бог дал, а там, глядишь, и – очерковая книжка, и можно в Иркутске счастье пытать, а можно и в столице, чем леший не шутит…
Облачая словесами сказ, витающий в распалённом воображении, бредёт Иван мимо бревенчатой церквушки – привезли с Илимского села да неверно собрали – алтарём к солносяду, а перебрать руки не доходят. Вот про церковь из родового села Укыр, как её боголюбцы созидали, а христопродавцы сокрушали, и вызревает, наливаясь зерном словесным, то ли боль, то ли быль…