Снова привиделось сенокосное детство, Иван перекрестил печатную машинку и тронулся с Богом… но взгляд нечаянно сблудил к распахнутому окошку, и писатель всмотрелся сквозь куст боярки – «толком не видать, вечером прорежу куст» – и углядел ромашковый луг у соседнего свежесрубленного барака и музейную деву Арину Родионову с грудным чадом на руках. Чадушко – в чём мать родила – сучит пухлыми ножонками, машет ручонками, а молодуха, щедро созревшая, густо загоревшая, отчего белый купальник кажется снежным, тискает малого и плывёт по тропе к скошенной полянке, где раскинуто пикейное покрывало и согрелась шайка с водой. Молодуха с тарабарным говорком окунула малого в шайку – парнишока радостно загулил, намылила – заревел телком, окатила тёплой водицей из кувшина, приговаривая «с гоголя вода, с Пети худоба» – и малый опять залепетал. Укутав парнишонку махровым полотенцем, молодая опустилась на цветастое покрывало, выпростала грудь, и малый жадно приник к сосцу, а как отвалился бутуз, тут и дрёма одолела. Раскачивает мать парнишонку на руках, словно в берестяной зыбке, подвешенной к потолочной матице, и напевает:
Любовался Иван молодухой, завидовал белой завистью её мужику, под стать жёнке добротному, крутоплечему музейному плотнику Петру, и тоскливо косился на исписанные листы, на печатную машинку. «Э-эх, так и живая жизнь загинет в сочинённой, воображённой… Мне бы, деревенскому увальню, землю пахать, жито сеять, избы рубить да с деревенской бабонькой ребятёшек плодить – два на году, один на Покрову… Вот она взаправдашняя жизнь, вот она красота, вот он рай земной… Но не судьба. Видно, жить мне в добре да в красне лишь во сне…»
Пришла Аринина свекровка, дородная хохлуша, и унесла малого в барак, а молодая пристально огляделась вокруг…Иван испуганно и стыдливо отпрянул в сумерки дворницкой каморы… подумала, подумала Арина, да и, скинув купальник, похожий на сбрую из белой сыромяти, растелешилась на цветастом покрывале, в сладостной зевоте изогнулась смуглым телом, подставляя наготу усердно палящему солнцу. Ошалел Иван от эдакой красы, а когда очнулся, в диве качнул головой: «Вот баба, а! Троих принесла, и никакого ущерба – дева девой, хоть завтра под венец….» Что греха таить, загляделся Иван на молодуху, на то и зарные мужичьи глаза… С крутым матерком, зубовным скрежетом плюнув на себя, блудливого кота, резко задернул шторы, вкрутил в машинку свежий лист, бездумно вперился в бумажную четвертушку, бисерно исписанную карандашом, а в голове жаркая пустота, в глазах дева маячит. Запел было громогласно: «Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помиилуй на-ас…», потом «Царя Небесного» прочёл, но и молитва нынче не спасла; долго терпел, да не выдержал, устроил щель в шторах, вгляделся, но от молодухи осталось лишь томительное видение.
Послышался тревожный стук в дверь, явилась Екатерина Романовна, музейная начальница, белокурая, холеная – у ней мужик – большая шишка – со вздохом покосилась на печь в причудливых облаках копоти, оглядела казённое жильё, сплошь увешанное черёмушными и тальниковыми корнями, которые ангарская течь вылизала до костяной белизны.
– Иван Петрович, вы уж меня извините, но придётся вам писать ответ на объяснительную записку вашего соседа. Вы Карлу Моисеичу угрожали топором?..
Иван обомлел, оторопел с отпахнутым ртом и выпученными глазами.
– Я?! Топором?! Бред какой-то…
– Бред или не бред, но почитайте, здесь чёрным по белому написано: угрожал топором…
Екатерина Романовна выложила на стол четвертину серой писчей бумаги, испещрённую затейливым, кудреватым подчерком. Карл Моисеич, ветхий старичишко, похоже, из мелких служащих – «крыса конторская», обозвали его плотники, бриткие на язык – жил через стенку от Ивана и прирабатывал музейным смотрителем – все приварок к пенсишке. Невзлюбил Карл Моисеич соседа-дворника, а уж за что, про что бог весть; хотя, может, потому, что, бывало, нагрянет к Ивану шатия-братия – молодые, разгульные писатели и художники, – и до третьих петухов керосин жгут, водку жрут; спорят до хрипоты: куда Русь-тройка мчится, коль на облучке черноглазый хазар посиживает, бичом посвистывает… Выйдут, бывало, охладить пыл на ангарском ветру, и под звёздами рядятся. Карлу Моисеичу весь сон изломают, и без того худо привечающий на старости лет, а утром с красными опухшими глазами надо плестись на усадьбу. И хотя богемные набеги на Иванову дворницкую камору случались годом да родом, Карл Моисеич поплакался соседу Марку: «Ладно, спать не дают, а чего мелют своими языками?! Да раньше бы за такие речи давно языки укоротили…. Сами никто, вроде нашего Ваньки – метлой махать, а гляди-ка ты, о чём болтают, юдофобы драные…»
Иван взял серую четвертинку и, подивившись каллиграфическим кудрям, стал читать жалобу Карла Моисеича…