«На Ваши обвинения в том, что я дважды не приехал из Иркутска на дежурства, вменённые мне по утверждённому графику, докладываю: не явился в первый раз по причине того, что дворник Иван Краснобаев накануне вечером угрожал мне топором. И я не поехал на дежурство, потому что боялся: Иван Краснобаев мог реализовать зловещий замысел, будучи махровым черносотенцем. Во второй раз не поехал на дежурство, потому что партийная совесть не позволяет мне работать смотрителем на усадьбе, где экспонируются орудия браконьерского лова: так то, сети, невод, вентери, острога и прочее…»
– Вы угрожали топором Карлу Моисеичу? – Екатерина Романовна пытливо вгляделась в дворника, настороженно покосилась на стены, завешанные зловещими корнями, – чем не разбойничья заимка? А среди плетева корней вроде таились хищно изогнутые басурманские сабли и зловеще взблёскивали короткими стволами казачьи винтовки.
– Мне кажется, у старика шифер на крыше зашуршал…
Дворник вспомнил, о чём и поведал Екатерине Романовне: в тот злокозненный вечер из сухого берёзового полешка выстругал он топорище, бутылочным сколышем зачистил и насадил на топор. Топорище, хотя и впервые мастерил, родилось затейливое, лёгкое, ловкое, само просилось в руки, да и топор, полого выточенный, правленый оселком, бриткий, словно в масло, входил в древесную плоть. И когда Карл Моисеич по-старчески шаркал через ограду к своему крыльцу, дворник и похвастал топорищем.
Сочинять объяснительную записку Ивану не пришлось: Карла Моисеича с позором выгнали из музея – несмотря на ветхость, старичишко покусился на дебелую смотрительницу. Запирали усадьбу на ночь, и Карл Моисеич, воровато оглядевшись, вдруг наскочил на деву, чисто петух на куру, да и повалил в траву. Не ведаем, что бы и вышло, но дева, очнувшись, брезгливо смахнула старика, словно сухую репейную шишку, а потом еще и пожаловалась Екатерине Романовне.
Всего лишь года три с гаком подфартило Ивану пожить взаправдашним писателем, который не ширкает утренней метлой и не мечется за газетным калымом, как жучка вывалив красный парящий язык, днём строча об искусственном осеменении овец, а ночью под синеватой, призрачной луной сочиняя про нежную лирику Анны Ахматовой. Но были три года, были они, фартовые, счастливо и азартно добытые многолетними ночными писаниями и утренними подметаньями, когда жил Иван вольным писателем на литературных хлебах. Были да сплыли, булькнули в омут, крутящий сор и палый лист, и поминай как звали.
– А ведь мы, Ванюха-свиное ухо, хошь и не коммунисты-монархисты, а жили-то при коммунизме! – Толя Горбунов, тунгусоватый поэт из приленской северной тайги, озарённо и сокрушённо качал головой, – Просвистели, задрав к небу блажные очеса, сломя голову мотались за таежными кострами, проели, проворовали, проболтали, прохлопали ишачьими ушами.
«Да, – горестно соглашался Иван, – всё о ту пору стоило дёшево», и, воображая себя именитым писателем с тугой мошной, любил Ваня Краснобаев иной раз прокатиться с ветерком на извозчике, крепко выпить, закусить в ресторане – отпыхаться от праведных трудов. Писатель… И про сё Иван сочинил сказ, вывел в герои своего зятя Колю, обозвав его Федей…
«Зять мой Федя воистину съел медведя – гора горой, изрядно выпив со мной на сумеречной кухонке, въедливо пытал:
– От чего расслабляетесь, ежли в пень колотите – день проводите?! – Федя зло и насмешливо косился на меня. – Ежли тяжельше ложки да вороньего пера ничо не подымали?! Писа-ателя…
Федя, в близком прошлом байкальский рыбак, ныне водила матёрого грузовика, расшеперился на стуле в синих семейных трусах до колен, застиранной майке с вытянутыми лямками, под которой бугрилась могучая грудь, и, скандально прищурившись, пыхал в моё обиженное лицо папиросным дымом.
– Между прочим, Федя, пишут не вороньим, а гусиным пером.
– Да по мне хошь… Ты кем работаешь?
– Писателем.
– Нет, ты нарезчиком работаешь…
– Каким ещё нарезчиком?
– Дуру нарезаешь.
Спорить с Федей – что воду в ступе толочь, – живуча она, паразитка, сословная неприязнь, хотя и оба мы из мужичьего кореня, и я сколь ни бился, ни колотился из народа выйти не смог, так в народе и прозябаю. Вышел было из народа, выпил – хрясь мордой в грязь; одыбал, блудня, да и обратно в народ убрёл – свычнее.
– Ладно, деверёк, не дуй губы, не сердись – на сердитых воду возят, а лучше пропиши-ка, писатель, шофёрскую жись…
Крепко охмелев, Федя отрыл в пыльном тёщином кутке ветхую, охрипшую и осипшую гармонь и под рыдающие переборы и насвист тянул родную шофёрскую старину про Чуйский тракт, заметённый снегом, насквозь продутый свирепым алтайским сивером, пел про нелёгкую жизнь шофёров, про Снегирёва Кольку, отчаянного чуйского водилу «амо», что на горе, на беду, по уши влюбился в Раю – шофёрку «форда».