Слушал я пламенную речь Аполинария Серафимыча, вспоминал, что и я печалился о том же лет десять назад и даже запечатлел кручину в очерке «Что посеешь, то пожнёшь»[53]
: «В связи со сверхмощными, рвущими перепонки ушей, магнитофонными усилителями вся нынешняя бульварная и уголовно-блатная музыка стала воистину казнь Господня, превратилась в орудие наказания отцов чадами, в орудие насилия, истязания, от коего даже на лесной даче не утаишься. Вошёл в трамвай или автобус, там уже врубили «музыку», и хочешь не хочешь, вынужден слушать «лязг и грохот железа» да сладострастные вопли, словно розовые сопли; вынужден мучиться, страдать, лютой ненавистью ненавидеть любителя лязга и кошачьих воплей; слушать и слушать до отупения, до отчаянья мусорный поток звуков, подвывание, повизгивание, скрежет, похожий на скрежет медного таза, когда им елозят по песку, отчего у тебя противно холодеет внизу живота. Потный, измочаленный, оглушённый машинным и «музыкальным» грохотом, отравленный бензиновым угаром, издёрганный и до отказа набитый злобой очередей и давок, ступаешь в своё предместье, в надежде хоть в тени вековых тополей утаиться от воздуха, раскалённого музыкальным рёвом, но тут же на твою больную и без того гудящую голову каменным градом рушится из окон девятиэтажной вавилонской башни «тяжёлый» или «чугунно-литейный» рок, или, словно «пером урки в кожаной тужурке», буравит сердце куражливо-блатной, с хрипотцой под Высоцкого, нахальный голос, внушающий тебе: «Кто не курит и не пьёт, тот здоровенький умрёт. Водочка, ах, водочка…» или пугающий сценами из уголовной жизни «малины»: «За ненадобностью вам я отрежу уши…» А во дворе пасётся детвора, не ведая куда себя сунуть. И кого мы вырастим под эдакую музыку?.. Пьяниц?.. Наркоманов?.. Варнаков и жуликов?.. Злой, как цепной пёс, бежишь в свою конуру, чтобы хоть в норе спрятаться от «музыкального разбоя», но и там тебя настигают вопли – где-то в квартире ниже или выше, слева или справа обезумевший «меломан» врубает сверхмощную аппаратуру и… хоть заживо в гроб ложись или, как матушка говорила, глаза завяжи да в омут бежи. С горя махнёшь на дачу, и в садоводстве та же песня, дикая, угнетающая душу…»Жаркая речь Аполинария Серафимыча сморила публику; в зале зашумели, зашаркали ногами, чтоб заглушить краснопевца; и тогда гармонист голосисто зачитал из Есенина:
А уж после стиха гармонист, ка-ак врезал попурри по мотивам русских песен, да ка-ак пошёл плясать с гармошкой, пускаясь вприсядку, что и народ завеселел, зашумел… Похоже, иные мужики плясали сидя, топоча и шаркая башмаками… И разыгрался, расплясался Аполинарий Серафимыч без угомона и укорота.
Я слышал, как режиссёр скрипел зубами, злобно шептал мне на ухо:
– Что творит, а!.. Что творит!.. Без ножа режет… Одеяло же тянет на себя… Ну, Толя, удружи-ил… – Режиссёр покосился на лепной балкон и в ужасе узрел: губернатор и свита на ногах, вроде отчалить собрались, утомлённые гармонистом.
Мне бы, словно козе пакостливой, покаянно опустить глаза долу, а я разлыбился, как сайка на прилавке: мне дед привиделся, царствие ему небесное…
Лазарь Ананьевич Андриевский, дед по материнскому крылу, прожил сто шесть лет – и я, народившись в половине прошлого века, до шести лет вертелся подле деда Лазаря, когда мать с оказией посылала меня в село Погромна на откорм; там древний старик обитал у материной сестры, Валентины Лазаревны. В былые лета я поведал о том, что я запомнил деда сказочным ощущением, словно подслушал дремучую бывальщину, осевшую на донышке памяти; и в ощущения вплелись поминания родичей, и ныне, продираясь сквозь туманную наволочь века, с тоской и любовью вижу, как дед Лазарь, облысевший и обмелевший, словно речка Погромка в сушь, сутулится возле самовара, спиной к окну, и усталое солнце озаряет старика тихим сиянием, и дедово лицо, опущенное реденькой, изжелта-белой сухой бородой купается в задумчивом предзакатном свете, тает, и лишь оттопыренные уши по-младенчески нежно розовеют. Лет до ста дед Лазарь подсоблял вдовым молодухам, вдовым дочерям – возил дрова из леса, но ближе к ста шести годам впал в детство, и мы стали годками, что старый, то и малый; бранились за столом до слёз, не поделив картоху, варённую в мундире, которую тётя Валя высыпала из парящей чугунки на некрашеную, но дожелта выскобленную столешницу. «Один задериха, другой неспустиха», – умилённо посмеиваясь, качала головой тётя Валя.