Усталость, незадачливость и скука преследовали Эдгара Осмена повсюду, где ему приходилось служить, — в двух десятках гарнизонов и в доброй сотне городишек и деревень. Но в столице он особенно жестоко — гораздо больше, чем где бы то ни было, больше, чем в своем родном Сен-Марке, — страдал от презрительного высокомерия высшего общества, в которое его влекло неудержимо. Всякий раз, как он осмеливался переступить невидимую черту, которой эта безмозглая и беспощадная буржуазия, разделяющая людей на касты по цвету кожи, ограждает свои владения, — ему давали вежливые, но весьма чувствительные щелчки по самолюбию. Ради чего сделали бы для него исключение? Он не обладал оружием против этих господ, чтобы принудить их принять его в свой круг. Ах, как он ненавидел этот большой многоцветный город и его волшебные виллы, каменные кружева дворцов, утопающих в зелени и цветах, ненавидел благоухающие сады, где нежатся недоступные ему женщины, чья кожа тронута червонным золотом всех оттенков, женщины чувственные до мозга костей, с искрящимся, как шампанское, умом, женщины яркие, нарядные, блистающие сказочными драгоценностями... Неужто до конца дней своих будет он прозябать в своей серенькой среде, застряв где-то на полпути от настоящего мрака к настоящему свету? Он потерял вкус к истинным радостям, к простым и захватывающим наслаждениям; он не хотел больше бороться за обладание светскими дамами, припадать к прелестным ножкам, не пытался проникнуть в замкнутые клубы фешенебельных кварталов, в кружки, где задают тон молодые денди; но все это жило в его памяти. Он искал забвения в диком разгуле, в эгоистических, животных страстях... И каждый раз, когда он задумывался над своей жизнью, своей судьбой, из самых глубин его существа возникало слово — как будто для того, чтобы пресечь несбыточные мечты:
— Да, неудачник! Я неудачник!..
Но, черт побери, ведь не единственный же он неудачник на свете! Будь что будет! Не стоит загадывать! И чаще всего тоскливые раздумья кончались кабаком, грязной зловонной дырой.
Словно не замечая последнего всплеска насмешливых восклицаний, он еще раз уклончиво помахал друзьям рукой. Медленно поднимался он по лестнице, с каким-то странным удовлетворением слушая, как пронзительно скрипят под его тяжелым шагом рассохшиеся ступени, шел с полузакрытыми глазами, поглаживая ладонью полированные перила; горькая складка залегла в уголках его рта. Доброй тебе ночи, смеющаяся молодость! Доброй вам ночи, все помыслы, хорошие и плохие, и тебе, терпеливость усилий, и вам, и вам, и вам, обманчивые слова, ласковая волна надежды, бесконечный труд, беззаботность, легкомыслие, зависть, нечаянная жестокость, злоба... Он открыл дверь, вошел в свою комнату, заперся на задвижку, постоял пошатываясь, потом, волоча ноги, добрел до зеркального шкафа. Собрав все силы, щелкнул каблуками, вытянулся во фронт и отдал честь собственному отражению. На губах блуждала сардоническая улыбка.
Не раздеваясь, он повалился на кровать. Под тяжестью большого тела протяжно застонали пружины; стон рассыпался стайкой коротких жалобных всхлипываний. Эдгар лежал неподвижно, уткнувшись лицом в подушку. Старался сосредоточиться, прогнать винные пары, окутавшие мозг. Прогнать туман, — но сохранить подольше это возбужденное состояние, эту обостренность всех чувств и способностей. И тогда пронесется в мозгу фильм о его будущем. Да, именно фильм. Там, где другие взвешивали, прикидывали, рассуждали, — он видел. Внезапно его пронзило странное ощущение — уверенность, что однажды он уже пережил этот миг, пережил в такой же час, в той же комнате. Чувство тайны властно надвинулось на него, впечатление чего-то сверхъестественного было упорным, цепким, манило и влекло. Такие, как он, молчальники никогда и никому не выдают секретов сердца, странностей своего «я», никому не говорят о тех мгновениях, когда человеку кажется, что он соприкоснулся с необычным и жгучим, с чем-то запутанным, как клубок водорослей, податливым и упругим, как морская губка, — с первозданной таинственностью бытия. Она, эта непостижимая стихия, пронизывала порой его внутренний мир, взбаламучивала холодную гладь души, заглядывала в темные казематы памяти. Кто он такой? Самоучка, ничего не читал, верил только собственному чутью; все, что не было связано с делами службы, оставалось для него книгой за семью печатями. И все же!.. Все же — в силу особого склада души — он был близок самым первоосновам жизни. Истинный «сын мансенильи»[2], он жил интуицией. Слова были ему не нужны.