После кошмарной резни, устроенной Трухильо, после этой зловещей «Доминиканской вечерни», Перро решил, что пробил его час. Сгорая от нетерпения, но оставаясь при этом дисциплинированным служакой, он ждал приказа. Оружие в его ротах было начищено до блеска, каждый затвор сверкал, как новенький пиастр, только что отчеканенный на монетном дворе; он ждал наступления, о котором мечтал с юношеских лет, и был озабочен лишь тем, чтобы как-нибудь ненароком не помешать осуществлению общего плана операций. Когда он понял, что золото Трухильо сделало свое дело и парализовало Венсана[7], что доминиканская пятая колонна разъедает, как язва, весь государственный аппарат и что правительство заставит народ испить горькую чашу до дна, — его свалила с ног тяжелая желтуха. Поправившись, он сперва впал в мрачное уныние, а потом развил бешеную деятельность. Не медля ни дня, он вступил в контакт со всеми офицерами, которых считал достойными задуманного дела; он стал душой заговора, одним из тех, кто должен был убить майора Армана и капитана Мерсерона, главную опору режима. Заговор провалился не по вине Перро, а сам он погиб, и если рассудить как следует, то даже лучше, что он не остался в живых. Если бы Перро знал, за какую сволочь отдает он жизнь, отказываясь отвечать на допросах, если бы он увидел, как люди, в которых он верил, тоже продались доминиканскому шакалу, обагренному кровью пятидесяти тысяч гаитян, — он сошел бы с ума.
Эдгар держал в руке предсмертное письмо казненного. Накануне расстрела Перро удалось переслать другу последнее прости. Это было длинное послание, долгий монолог, проникнутый горечью и болью сердца; впервые в жизни изливал он другу свою душу. Не разделяя воззрений Перро, Эдгар никогда не судил и не осуждал его. Всякий раз, как нужно было принять какое-либо важное решение, он вновь перечитывал письмо — итог неудавшейся жизни. Господи, ведь в этом прощанье было все, все, что нужно знать, о чем всегда следовало помнить, — самая суть эпохи, смысл их существования, величие и превратности поприща, которое за неимением лучшего пришлось им избрать, и необходимость соблюдать осторожность, искать обходных путей, и высокие радости, и цирковая акробатика, и дурман наслаждений...
Эдгару не нужно было перечитывать письмо; стоило ему пробежать взглядом по первым, уже стершимся строчкам, дотронуться до измятой бумаги, услышать ее шуршание — и в памяти тотчас возникала, как давний аромат, вереница знакомых фраз, исполненных отчаянья и глубокого смысла.
Остаток ночи он проведет в мыслях о погибшем друге. Дремотные раздумья, паломничество в страну воспоминаний, языческая, но от этого не менее ревностная молитва, одинокая всенощная... Завтра, полный решимости, он устремится в гущу жизни, неудержимо, словно неистовые притоки Агуамучо, кипящие в красных обрывистых берегах. Да, он решил, он кинется в эту корриду, искрящуюся, пеструю, рискованную, — со всеми ее перспективами и последствиями.
Лежа на узкой кровати в стиле ампир, облаченный в величественную расшитую рубаху, монсеньор архиепископ весь был испещрен полосами тени и света, пробивающегося сквозь жалюзи, отчего казался гибридом тюленя и зебры. Он бодрствовал. С четырех часов утра, когда зазвонили к заутрене, пропал сон. А может быть, дело не в колокольном звоне? Ведь, казалось бы, к колоколам пора ему и привыкнуть... Стареет он, вот что! Проблемы все усложняются, а он все старится да все разбухает, как тыква под лучами солнца...
Он сел. Живот качнулся вправо, потом влево и остановился, подрагивая, как желе в заливном из гусиной печенки. Прочитал ли его святейшество письмо, которое он послал? Этот треклятый карманный линкор «Граф фон Шпее» мог выкинуть еще какую-нибудь штуку. И папа так бы ничего и не узнал. Да, хороши дела, нечего сказать!
Утренний свет, трепеща, уже просачивался в комнату сквозь ставни. Монсеньор встал, облачился в фиолетовую сутану, надел на палец пастырский перстень и сел перед небольшим секретером кедрового дерева. Подперев голову руками, он погрузился в невеселые мысли.