На востоке уже брезжил рассвет. Лукас не знал, где он так долго блуждал, что делал и как здесь очутился. Был он в грязи, мокрый, в ссадинах. Из царапины на ухе за шиворот капала кровь. Долго он стоял перед дверью мельничного домика, словно ожидая, чтоб позвали. Потом встал на цыпочки и машинально пошарил под решетиной. Когда они жили здесь с Мортой, всегда прятали ключ в атом месте. «Да вот… нет… Куда она могла засунуть?..» — впервые мелькнула мысль в затемненном сознании. Замерший мозг задвигался, заработал. Лукас очнулся. Растерянно опустил руки. Чего ему здесь надо? Уходить, бежать, поскорей бежать отсюда! Но куда? Пришел из неизвестности, из мрака. Нет пути назад. Нет путей никуда. Перед ним всего несколько шагов. Привычных, тысячи раз хоженных. А дальше, за ними — ничего. Мрак, пустота, пропасть. Вот он и сделает эти несколько шагов, что остались. Человек должен идти, пока есть куда.
Лукас нажал на ручку. Дверь оказалась незапертой. Когда он возвращался с работы, в сенях его встречал запах готовящейся стряпни и уютное тепло дома. Теперь же в нос ударило сырой плесенью. Из всех углов глядела затхлая пустота запущенного помещения, хотя почти все было на своих местах, как и тогда. Правда, нет буфета, занавесок на окнах, горшков на плите и другой домашней утвари. Но в углу по-прежнему стоят стол, кровать, два стула. Все одолжено Лапинасом. Для начала. По воскресеньям Лукас навзничь вытягивался на кровати. Дети облепляли его как мухи, таскали за волосы, за нос, за уши, карабкались по выставленным коленям, прыгали на грудь. Лукас отряхивался, малыши слетали будто груши, и игра начиналась сначала. Вот весело-то было! А Морта в это время перед настольным зеркалом. В деревне гуляние, а как же. Причесывается, душится, подбирает платок к лицу. Но чаще всего убегала простоволосая. Рыжие косы сложены венком на голове. Черные бантики, белый цветок в волосах. Молодица… Больно бывало. Ревность разъедала душу. Но что поделаешь? Молодая, красивая. Кровь такая… Спали в одной кровати, а постели общей не было. Приходила охота обнять, лез… получал по рукам. Отваливался как пристыженная собачонка, поджав хвост. И всегда она оставалась права, а он — в виноватых. Виноват, что так много детей, что из-за его затей она должна терпеть родовые муки, что тесно в мельничной избушке. Но иногда — эти иногда можно сосчитать на пальцах — она становилась неожиданно ласковой, щедро раскрывала ему свои объятия, и тогда в жарком огне ласк сгорали горечь, ревность, рассыпались в прах мучительные сомнения. И всегда после этого она оказывалась беременной. Снова упреки, снова спят спиной друг к другу, снова ни единого ласкового слова… А у него на животе резвятся чужие дети. Кормил он их, одевал… Любил как редкий отец, да и дети его любили. Нет больше… Ничего у него нет. Нет больше жены, детей, исчезла последняя надежда, которой он обманывал себя из года в год. Бог? Нет, раз уж так, не может быть и бога. Нет!
Лукас застонал и упал на кровать. Он долго сидел, схватившись руками за голову, а перед глазами как телеграфные столбы мелькали картины прошлого. Хотел найти что-нибудь светлое, бодрящее, обнадеживающее. Пустое. Правда, бывали часы получше, иногда он был даже счастлив, но только потому, что был слеп, что обманывал себя, пока судьба не ткнула наконец пальцем в правду. Нет больше ничего, нет, Лукас, старшой, — не его Бируте, любимая дочка, не его. Юргинас… Да и Юргинас скорее всего не его. И Лелия, и Рута… И Морта не его. И сам он никогда не принадлежал себе. Но теперь он уж настоит на своем! Впервые в своей жизни он сделает так, как хочет… Ведь ремень-то есть? Стул есть, чтоб на него встать? С потолка свисает цепь, на которую он вешал люльку. Почерневшая от дыма и ржавчины времени. Крепкая. Такую кучу чужого приплода выдержала, выдержит и ненастоящего отца.
Жалобная улыбка исказила лицо. Он встал, оглядел избушку, будто уезжающий жилец, проверяя в последний раз, не забыл ли чего. Нет, ничего не оставляет, о чем бы стоило пожалеть. Можно в путь. Может, и не ладно получится, но он не виноват в этом. Старался жить честно, по правде. Никого не обидел, может, только зайца или дичь застрелил (да и в этом вины нет, не для забавы, на мясо), никому не желал зла. Терпел врага одинаково с другом. Не доносил, не клеветал, на чужое добро не зарился. А если корзину там колхозной свеклы, охапку соломы, пылинку муки, то… не своим же умом. Морта, Лапинас… Заставляли… Да вот… Вроде и не за что худым словом помянуть. А что презирать будут, известно… Всю жизнь презирали, и после смерти от этого не убежишь. Морта с Лапинасом смеяться будут — висельник… А может, и рассердятся — так обесчестить! Пускай! Так им и надо. А дети? Поплачут… Любят ведь… Кому радость, коли отец под балкой повесился?.. Бируте прибежит, падет на колени. «Папа, папа!» Сколько горя, слез, душевной боли! А этого бы не было, знай бы она правду. Но кто ей скажет правду? Морта? Лапинас? Может, когда-нибудь…