— Не имеет значения. Цифры — скверное изобретение. Однако вернемся к нашей теме. Тут витает в воздухе этот вопрос: «Зачем?» Тут я его себе до тех пор задавал, пока не понял. Ни за чем. Ясно? Ни за чем. Ни для чего. Я живу, на свет не просился, никто из нас не просился. Зачем? Ведь я умру, наверняка умру. Если у меня есть дети, их ждет такая же участь. Собственно, нас всех, все человечество, весь земной шар. Только через биллионы лет? Это отнюдь не утешение, а лишь довод, что созидание цивилизации — лишено смысла. Все сплошная бессмыслица, даже стремление пострадать или уклониться от страданий. Люди говорят, даже те, кого приводят ко мне на обработку, что желали бы еще перед смертью что‑то увидеть, получить, пережить, осуществить. К чему? Зачем, если ничего не возьмут с собой, когда я кончу Гнусную Работу? Страдаешь или нет — это, в сущности, все равно. Так что ж такого страшного я делаю, лишь сокращая бессмыслицу?
— Тогда и то, что нас истребляют in Ordnung[14]
— произнес я не без усилия.— Разумеется. Все in Ordnung, ибо закономерностью является бессмыслица. Единственно честный выход, если таковой вообще существует, — это полнейшее повиновение, ибо невозможно повернуть вспять, к чисто растительной жизни. Очень рад, что ты слушаешь, а то меня тут все боятся и не с кем побеседовать.
Тогда я выглянул в коридор. У дверей процедурной, где он выполнял Гнусную Работу, лежало десятка полтора полосатых роб и куча сандалий. Из кармана его халата торчал никелированный стерилизатор со шприцем. Стыдно признаться, но после двух — трех разговоров с Магистром — убийцей я легче переносил каторжный труд и побои, однако, едва положение улучшилось настолько, что стало хватать баланды и хлеба, одна мысль о его словах наполняла меня страхом. Я избегал Магистра, как заразы, пока меня не перевели в другое место.
Да, это он. «Зачем?» Будь я Творцом или Прародителем, подобный сверхвопрос имел бы для меня смысл, теперь же я признавал правоту Шатана и его наставников. Сейчас 1946 год, весна, с войной покончено, нас, поляков, более двадцати миллионов, в Европе дела сложились так, а не иначе, весь мир находится на определенных ступенях развития цивилизации. Факты, факты, данные нам в ощущение, объективные. И к черту пана Магистра. Я это еще как следует продумаю. А ребенок? Пусть решает Ганка.
Разумеется, она приняла решение, полагая, что и я желаю того же самого.
— Ромек, в бреду ты беспрестанно упоминал Катажину. Скажи, между вами, действительно все покончено? Иначе это ставило бы меня в глупое положение, сам понимаешь. Все‑таки она — первая.
Я успокоил ее, заверив, что горячечному бреду нельзя придавать значения. Несколько дней мы были по — детски счастливы, даже разговаривали тише и мягче, хотя ее нежности казались мне смешными и нудными. Я уже собирался выйти на работу, когда к нам нагрянул «Юзеф». Этот визит, а тем более его предложение о том, чтобы я перешел в партийный аппарат, явились для меня полнейшей неожиданностью.
— Я принимаю комитет, и мне нужны люди, а положение дьявольски сложное, сами понимаете. Впереди референдум, потом выборы, район здесь тяжелый. Заранее предупреждаю: никаких чудес не будет. После выборов посмотрим, а для начала предлагаю заняться пропагандой. С деньжатами у нас слабовато, в зарплате потеряете, наверняка это вас ударит по карману, но, надеюсь, вы считаете себя коммунистом?
— Хотел бы им быть, но такое дело мне не по плечу! Вам нужен человек всесторонне подкованный, с хорошо подвешенным языком, знающий марксизм.
— Вздор. Ведь я знаю вас. И понимаю. Горлопанов у нас хватает. Не для того я вас агитирую, чтобы вы ездили по повятам и языком болтали. Мне нужен, так сказать, человек, твердый и хороший организатор. Не возражайте, дорогой, не возражайте, это ни к чему не приведет. Пуль вы не боитесь, район знаете, народ вас любит.
— Но я возобновил учебу…
— Учеба подождет. Сейчас, Лютак, действительно не время для этого. Разве вы не понимаете, как стоит вопрос? Или — или. Поэтому так тяжело.
Давил на меня этим «тяжело» и «трудно», пока я не согласился.
На следующий день было воскресенье, впервые я вышел с Ганкой в город и, обойдя бульвары, направился к Рынку. Как обычно, в эту пору воскресного дня у Мариацкого костела стояла большая толпа верующих, а изнутри доносилось мелодичное гудение органной музыки, которая внезапно изменила ритм и перешла в гимн «Боже, спаси Польшу». Люди пели, пели и в костеле и на площади, как‑то нарочито громко и отчетливо. Молодежь, сгрудившаяся у входа, выводила строфу за строфой, так что даже под сводами Сукенниц я еще слышал: «…Благоволи свободную отчизну нам вернуть, о господи».
В майском прозрачном воздухе трепетали на фронтоне здания комитета красные флажки, охранник, прислонясь к косяку, грелся на солнце. В огромном вестибюле нас обдало холодом. Мы должны были подождать, пока окончится заседание бюро в квартире Шимона, но она оказалась запертой, мы устроились в библиотеке, окна которой выходили на Рынок, и стали просматривать журналы.