Всю зиму он тосковал в жарко натопленных комнатах, напуганный суровыми холодами, которые развешивали по крышам аршинные сосульки, с изумлением наверняка смотрел на них, измученный и желтый наподобие своих южных растений, что едва живыми дождались весны. Повернувшись спиной к окну, закутавшись в кафтан на меху, он отогревался на солнышке, изнывающий, угрюмый.
Оба откормленные, лишь с неодинаково отложившимся салом, бесцветные и помятые, поблекшие от комнатного воздуха, они словно с самой осени сидели над этим черным столиком из эбенового дерева и шахматными фигурками слоновой кости.
Сначала сердито, а потом все мягче, все безвольнее муфтий в чем-то упрекал своего собеседника, а тот соглашался. Странными выглядели эти вопросы, утверждения, ответы муфтия. Мне с трудом удалось уловить какой-то смысл.
— Что-то не в порядке.
— Вижу.
— Ничего ты не видишь.
— Что-то не в порядке.
— Все время у меня было лучше.
— Знаю.
— Что ты видишь?
— Где-то я сделал неверный ход.
— Почему тогда я проигрываю?
— Ничего мне не ясно.
— Наверняка ты где-то сделал неверный ход.
— Наверняка я сделал неверный ход.
— Откуда твой конь оказался здесь?
— Вот, здесь ошибка. Я не мог попасть сюда.
— Тогда шах.
— Верно. Вот и шейх пришел.
— Почему ты не смотришь? Не могу я все видеть.
— Обыкновенно со мной такого не случается.
— Если конь здесь, я его беру, да? Я его беру. Беру. Его.
— И мат.
— Какой шейх?
Человек обрадованно указал на меня, и муфтий повернулся. Лицо его было изжелта-серым, дряблым, с тяжелыми мешками под глазами. Не вставая, он спросил:
— Ты в шахматы играешь?
— Плохо.
— Чего тебе?
— Ты сказал, чтоб я пришел. Я хотел поговорить с тобой.
— Я сказал? Да, да. Кому? Как на улице?
— Солнышко. Жарко.
— Зимой тоже так говорили: не холодно. Зимы всегда такие лютые?
— Почти всегда.
— Ужасная страна.
— Человек привыкает.
— Скучная страна. В шахматы играешь?
Полный человек вмешался шепотом:
— Не играет, сказал он уже.
— А чего ему нужно?
— Какая-то просьба у него.
— Кто он такой?
Я сказал, кто я, что я в беде и ищу справедливости и что, кроме него, никто не даст мне ее.
Муфтий посмотрел на своего собеседника, не скрывая скуки, почти с отчаянием.
В чем я ошибся?
Он встал, посмотрел вправо, влево, словно ища, куда бы сбежать, и стал ходить по комнате, аккуратно ступая по солнечным пятнам. А потом остановился и, о чем-то задумавшись, грустно посмотрел на меня.
— Разговаривал я об этом с главным муллой Стамбула. Я любил с ним беседовать изредка, не потому, что он умный, умные люди могут оказаться на редкость скучными, но он умел удивить, сказать что-нибудь вовсе неожиданное, что ошеломляло, понимаешь, Малик,— наверняка не понимаешь! — поэтому и хотелось послушать его и отвечать ему. Человеческое знание скромно, говорил он. Поэтому умный человек не может жить тем, что знает. Но я хотел чего-то иного… О чем я говорил?
— О главном мулле Стамбула,— сказал Малик.
— Нет. О справедливости. Справедливость, сказал он однажды, мы думаем, будто знаем, что это такое. А нет ничего более неопределенного. Она может быть законом, местью, невежеством, несправедливостью. Все зависит от точки зрения. Я ответил…
Он продолжал ходить, теперь молча, потом вдруг обессилел, мне показалось, будто у него внутри существует какая-то пружина, которая движет им, заставляя оживать слово и тело, а потом она вдруг останавливается и он затихает, его охватывает скука.
Он не предложил мне сесть, его не интересовало, что я хотел сказать, и мне оставалось либо говорить, либо уйти. А иначе я тоже мог стать таким Маликом, второй тенью, столь же ненужной, как и первая. Я решил говорить.
— Я пришел с просьбой.
— Я устал.
— Возможно, тебя бы заинтересовало.
— Ты думаешь?
— Попытаюсь. Ты говорил о справедливости. Справедливость похожа на здоровье, о ней начинаешь думать, когда ее нет, и она в самом деле неопределенна, но ее, вероятно, самым большим желанием является уничтожение несправедливости, а она-то весьма определенна. Всякая несправедливость равна, а человеку кажется, будто самая большая несправедливость совершена по отношению к нему. А раз ему кажется, значит, так оно и есть, поскольку нельзя думать чужой головой.
Пружина муфтия снова напряглась. Он удивленно посмотрел на меня, опущенные долу глаза его остановились на мне с благодарностью, не особенной, но достаточной, чтоб придать мне мужества. Я пробудил в нем внимание. Этого-то мне и надо было: он сам привел меня к этому косноязычной басней о главном мулле Стамбула. Однако очень скоро я убедился, что легче играть словами, говоря об общих вещах, чем о конкретных, принадлежащих нам и отнюдь не всем.
— Любопытно,— произнес муфтий в ожидании, Малик с почтением посмотрел на меня.— Любопытно. А могут ли многие иметь одинаковую мысль? И мыслят ли они тогда чужой головой?
— Две настоящие мысли никогда не могут быть одинаковы, так же как и две ладони.
— Что есть настоящая мысль?
— О которой по обыкновению умалчивают.
— Хорошо сказано. Может быть, неточно, но хорошо. А дальше?