Потом он снова спохватился — ишь ты, только что в храме сидел с Василием, и вот уже в Золотой палате на пиру в честь Иоанна Златоуста и широкой масленицы. Удивительный блин подали ему — на нём выпечена новая печать Ивана — двуглавый орёл. Искусна работа блинника Трифона — на крыльях у орла даже перья мерещатся. Жалко есть такую басму, да делать нечего — её уже мажут ему жирной отстойной икрой чёрной, блестящей, с отонками. Само в рот просится. К блину подают чарочку в виде слезы, оттого рюмкой называется. В чарочке — водка душистая, настоянная на смородинном листике. Сам не заметил Державный, как исчез у него внутри диковинный блин с двуглавым орлом. А на его место уже новый лёг. На этом надпись: ИМЕНИНОМЪ ДЕРЖАВНАГО. И его мажут икрой троичной, аспидной, от которой буквы становятся чёрными. Все пьют во здравие государя. Иван пьёт полрюмки-другой водки, настоянной на золотом корне, иначе именуемом царским копьецом. Такая душистая настойка, что дух захватывает. Её посоветовал пить жених княжны Дунюшки, татарский царевич Кудыйкул. Славный он молодец, и собирается оставить бесерменство своё, принять православную веру. «Будешь пить златого корня настойку, — говорит, — не только оздоровишься, но вскоре жениться захочешь». Может, оно и так, уж очень дух взбодрился у Ивана Васильевича от выпитой чарочки. Третий блин, со стерляжьим припёком и грибами, незаметно пробежал. Четвёртый кладут — тоже басма, испечённая кудесником Трифоном. Мать честная! да на блине то же, что на монетах, кои некогда печатал незабвенный Фиораванти, — пятилепестковая роза и надпись: ORRISTOTELES. Вот тебе, Иоанне, какой привет-поздравление от давно безвестно пропавшего муроля. Надо будет блинника наградить великодушно. В Аристотелев блин Державный закатывает рубленую солёную севрюжину, но чувствует, что пятого произведения Трифона ему уже не осилить. А трифоновские басмы поступают одна за другой, и чего только на них не выпечено — и ездец, уязвляющий змия, и лев, пожирающий аспида, и кремлёвские башни, и зверь-индрик, и китоврас, и василиск, и…
— Батюшко, а се я сам выпек, — сказал сын Андрюша, выкладывая перед Иваном своё творение — блин, на котором, впрочем, трудно было понять, что изображено.
— Ах ты! — всплеснул правой рукой Державный. — Что ж сие? Какая красота!
— Как же ты не видишь! Да это зверь елефан, иначе сказуемый мамут, из сказки про Дедешу.
— Как же не вижу? Вижу! — похлопал сына по плечу государь.
— Ешь его.
— Не могу, Андрюшенька, не лезет в меня больше. Видать, я своё всё съел уже в этой жизни.
— Как же так? А я-то старался!
— А ты прикажи отнести его в мою келью в Чудов. Я завтра с утра и съем, как только встану и помолюсь.
Сколько вокруг добрых и родных лиц! На каждое можно глядеть и не наглядеться. И каждому найдётся, что сказать в Прощёное воскресенье, за что повиниться. Перед каждым в чём-то да виноват Державный Иван. Да и они не без грехов, чего уж там — жизнь прожить и не согрешить всё равно что поле пройти, травы не измяв. А особенно при столичном дворе.
Только бы не повторилось то страшное, что произошло в день рождения! Как бы не хотелось снова испортить людям праздник.
Чувствуя себя уже изрядно насытившимся, пьяноватым и усталым, государь со вздохом повелел вести его вон из Золотой палаты, назад — в Чудову обитель.
— А может быть, тут немного подремлешь, да и опять? Вон сколько ради твоих именин повара наши натворили, — сказал Василий Иванович.
— Тут подремать? — задумался Державный в нерешительности. Хорошо бы, конечно. Он ведь любил подолгу сиживать на пирах, любил глядеть, как всё вокруг ест, пьёт и веселится. В молодости полдня мог не выходить из-за стола. После пятидесяти начал уставать. В последнее время часто, бывало, подвыпив и отяжелев от еды, засыпал прямо за столом, и никто над этим не смеялся, а напротив того, уважали, что государь не хочет расставаться с ними — поспит немного, встрепенётся, да и снова весел, снова пьёт, жуёт да балагурит. Одним только чужестранцам глумливым сей обычай Державного смешным и нелепым казался. Ну и дураки! Может, и впрямь теперь тоже тут подремать, а потом ещё пару блинков под медок или водочку умять?
— Побудь с нами, отец! — вторил Василию другой сын, Дмитрий Жилка.
— Нет, сынушки, — вздохнул Иван Васильевич с сожалением. — Низы мои тяжелы сделались, к земле тянут. Поползу я в свою келью-берлогу, а вы тут без моего участия веселитесь за моё здравие. Томительно в мои годы быть именинником.
— Какие ж твои годы-то, Державный! — воскликнул подвыпивший дьяк Андрей Майков. — Шестьдесят пять только! Я куда старее твоего, а вот сижу и буду сидеть тут. Налейте мне ещё!
— Кесарю — кесарево, а дьяку — дьяково, — ответил Иван. — Ангелу моему, Иоанну Златоусту, и вовсе шестьдесят было, когда он помер.
— Кесарю — кесарево, а дьяку — поддьячую, — рассмеялся старицкий дворецкий Иван Ощерин, сын покойного любимца Ощеры.