Если удастся эту работу сделать художественно и ярко, честь и хвала, билет в парадиз.
Если же вы себе позволите спорить, возражать, своевольничать, творить свою собственную Вселенную – гореть вам на сковородке в аду.
И очень важное дополнение: что хорошо в литературе, необязательно будет востребовано и приживется в реальном мире.
Цензура и творчество несовместимы так же, как гений и злодейство. Как пламя и лед. Как день и ночь.
Эту очевидную истину власть объявила крамольной ересью и опасалась больше всего.
Лучшие годы мои прошли в невероятном государстве, в котором воля и вкус тирана имели решающее значение и были единственным законом. Преемники были не столь кровожадны, калибр другой и народ не тот, однако тоже смекнули сразу: ослабят удавку – пойдут ко дну.
В бесплодных попытках спасти свою мысль и в унизительных препирательствах за каждое незаемное слово прошла моя оскопленная молодость и выцвели мои лучшие годы.
Тем унизительней замечать, как силится двадцать первый век свернуть в это привычное стойло.
Не та беда, что боимся старости, а та, что хотим молодого счастья.
Поэтому до конца своих дней все суетимся, хлопочем, доказываем. И нипочем не хотим понять, что всякие споры – трата времени, все аргументы неубедительны, свое суждение можно лишь навязать.
Впрочем, способность повиноваться успешно заменяет согласие. Освобождает от необходимости принять обязывающее решение.
Видимо, в этом секрет долголетия всех деспотических режимов.
Брут был достойным республиканцем, Марата назвали Другом Народа, а Робеспьера – неподкупным. И дорого они заплатили за эти гражданские добродетели. Все победившие революции неумолимо вели к термидору.
Интеллигентские амбиции всегда мешали бедной прослойке занять свое место в российской истории, врасти естественно, безболезненно в плоть ее тысячелетнего этноса. Мятежные тени русской словесности канонизированы, сакрализованы, но это признание их заслуг не означало триумфа истины. Патрицианская духовность обречена на отторжение.
Ибо признание гримирует и подрумянивает забвение, символизируя прирученность.
В какую-то юбилейную дату несколько книжников вспоминают, что жил на этом свете чудак, решительно не способный видеть девственно-чистый бумажный лист. Воспринимал его то ли как вызов, то ли как личное оскорбление. Сразу же с яростной одержимостью спешил испещрить его разными знаками. Но как известно, из всякой кучи можно извлечь хоть несколько зерен, еще представляющих интерес.
Такая дань памяти славной тени скорей ритуальна, чем органична, но без ритуала нет и традиции, а без традиции нет преемственности, обозначающей связь времен. Все обусловлено, взаимосвязано, входит в общественный договор.
Пришедшие в сей мир поколения вполне равнодушны к доставшимся идолам, предпочитают иметь своих. Одних назначают, других придумывают. Новое время – новые песни.
Но действующему литератору необязательно заглядывать за горизонт, за хребты веков. Твоя забота записывать время, в котором выпало обитать. Твоя судьба – выбирать слова, копить страницы, вести свою летопись. Нужна ли она еще кому-то, об этом никогда не узнаешь. Но это неведенье, эти сомнения тебя не вправе обезоружить. Сиди за столом, гони строку.
Пожалуй, самое впечатляющее, наиглавнейшее из открытий, которые делает писатель: все его страсти, беды и радости – только строительный материал, который однажды пойдет в работу.
Но вот приходят тот день и час, когда отчетливо сознаешь: дольше откладывать нельзя.
И убеждаешься, как иллюзорен накопленный опыт, насколько богаче пора раздумий и ожиданий.
И спрашиваешь себя самого: чего же ты стоишь, и впрямь ли было что-либо путное за душой, имело хоть что-то какую-то цену?
Да, вышли все сроки, и нет уже больше этого сладкого слова «потом».
«Потом» – у других, у первого встречного, у этого фонаря на углу, у каждой тумбы на перекрестке, у всех, кто молод, но не у тебя, твое приключение завершилось, и до развязки рукой подать.
Теперь весь твой путь: без вещей – на выход. И остается собраться с духом, ответить, по возможности, честно.
Все утешительные финалы, в сущности, книжные цветы. Тем более на этой фатальной, на этой трагической земле. Мы много биты и много пороты, мы долго и медленно выбирались на шлях, на столбовую дорогу, и слишком часто с нее соскальзывали в дремучую чащу и бурелом. Ни романтическая баллада, ни элегическая мелодия не прижились в родной поэзии.
Русская песня – вой унылый, грустный бубенчик, девичий плач.
Не бойся, не жалуйся, не проси – за столько веков, до того, как сложились главные заповеди каторжан, восточный поэт остерегал нас, едва ли не теми же словами: не надеяться, не бояться.
Имел ли я веские основания довериться своему перу?
Была неспокойная душа, была способность к сопереживанию, была завидная неистощимость. Готовность к волевому усилию. И ограниченные возможности.