Он сообщил, что совсем уже близок к желанному финишу, остается сделать последние усилия, что все это время он пребывает в мысленном диалоге со мною. Нет-нет, он вовсе не куртуазен, все это действительно так, сегодня он хотел бы услышать прямой ответ на прямой вопрос. Позволит учитель его задать?
Я великодушно позволил.
И он озабоченно спросил:
– Когда, наконец, все пришлые люди вернутся из Кишинева в Россию?
Должен сознаться, что я не сразу понял, какого он ждет ответа. Потом спросил:
– Куда им вернуться?
Феяну не скрыл своего раздражения:
– Откуда мне знать? В Саратов, в Рязань! К себе домой.
– Разве они не у себя? И разве не там родились их дети?
Где тот привычный замшевый голос? Я слышал незнакомый металл:
– Они – в гостях. Они засиделись. Учитель, разве прилично гостю открыто навязывать свое общество?
Я сухо сказал:
– А вы не подумали, что нет у них дома, кроме того, в котором они живут всю жизнь?
И он все с той же обезоруживающей, почти младенческой непосредственностью проговорил:
– Зачем же я должен думать об этом? Скажите, учитель, разве же это моя проблема? Честное слово, полно своих.
Я сухо заметил:
– Вам, Аурелиу, не надо меня называть учителем. Я этой мути вас не учил.
После затянувшейся паузы он неуклюже свернул беседу, сказал, что не смеет меня отрывать от важной работы, и пожелал благополучия и здоровья.
Я облегченно чертыхнулся. При этом и себя не одобрил.
– Гуру московский… солдат империи… С какого бодуна ты обрушился на бессарабского мотылька? Он не давал тебе обещаний выйти на Сенатскую площадь, не подряжался пасти народы. Его забота совсем другая – мурлыкать под ясным молдавским небом, кадрить своих благодарных пташек. И лучше подумай, сколько людей, которые не чета вам обоим – и те ухитрились поскользнуться на этой опасной арбузной корке, проклятом национальном вопросе, у самых заслуженных гуманистов рыльце в пуху, не тряси харизмой… Это опасный поворот – чуть зазевался и сверзился в яму.
Так трудно не искать оправданий.
Еще труднее – не находить их.
Не звать на выручку, не цепляться за ускользающую травинку.
Не вспоминать, что у Софьи Андреевны, жены великого человека, графини Толстой, были веские поводы для огорчений и ламентаций.
Полезнее подумать о том, что мужу графини все его сложности были, возможно, и не во вред. Скорее, оказались во благо той силе, которую он впоследствии назвал
И нам непросто в тени гиганта, да и ему не легче с нами.
Однажды поэт с веселой яростью воскликнул, что даже в своем падении титан не уподобится шавкам. В нем и недоброе и дурное – другой калибр, иная масть.
Теперь я знаю: еще ребенком он ощутил, что нет ничего дороже призвания и независимости. Когда это чувство стало осознанным, раз навсегда обретенным знанием, нашел эти гордые слова: ты сам свой высший суд.
Впоследствии они повторялись и недостойными устами, но это ничуть их не обесценивает, не делает ни тусклей, ни мельче.
Так и не смог я понять, что заставило отчаявшегося Хемингуэя так беспощадно себя прикончить.
А может быть, просто боюсь остаться наедине со своей догадкой.
Да, разумеется, все неотступней, все ближе к нему подступала старость, несовместимая с его образом, намертво вросшим в него двойником, Папой, Мужчиной, придуманным мачо.
Уже не тешило ничего, ни громкая слава, ни нобелиатство, ни даже присутствие в его жизни милого юного существа.
Должно быть, чувствовал: слишком старательно выстраивал облик, слишком увлекся этим желанием соответствовать своей срежиссированной биографии, увлекся, заигрался, ошибся. Уже и сам он не понимал, где он придуманный, где настоящий.
Сегодня я много старше его, я должен бы понять в свои годы настигший его предсмертный ад, но где мне, я все никак не отважусь вывести последнюю строчку, поставить свою финальную точку.
И до сих пор самому не верится, что были когда-то и смуглый Юг, и город у моря, и звонкая юность, и стадион, и кожаный мяч, и все я оставил, в осеннюю полночь сел в поджидавший курьерский поезд, отправился в столицу империи.
Оставил свои первые книги, одни еще помню, другие забылись, многие канули бесповоротно в пучину времени, но зацепились, застряли в памяти и порой вдруг оживают какие-то строчки. Бог весть почему, но то и дело вспыхивают слова Следопыта: «Где мои двадцать лет и пустыня?»
Странное дело! Чем так тронул, так опалил меня этот возглас, что я расслышал, что ощутил?
И почему еще с той поры во мне поселилась и не ушла эта неясная мне самому несбыточная мечта об убежище? Только и вспомнишь Райнера Рильке: «Да, одинок. И все же, все же, Еще недостаточно одинок».