В ответном письме он подчеркнуто сухо, тоже в постскриптуме, отписал, что «все эти плачущие бб» его не колышут, он будет признателен, если я впредь исключу эту тему «из письменного и устного творчества».
Но все оказалось значительно хуже. И те, кто привык к его уверенности, к его спокойной неуязвимости, к итожащему, судейскому слову, никак не могли ни понять, ни простить того, что Акела промахнулся. Он не имел на это права.
Впоследствии я порою задумывался: с чем было трудней ему совладать – с предательством женщины или с обычной душевной неряшливостью поклонников? Но, как бы то ни было, он эту полосу не смог миновать без печальных утрат – он перестал быть тем Азанчевским, тем Азом с его безотказным магнитом, к которому я успел привязаться. Он ощетинился, он замкнулся, если так можно сказать – обуглился.
Однажды опять мне пришлось уехать – на сей раз надолго, совсем надолго. Когда же я вновь его увидел, случившиеся с ним перемены были уже необратимы.
Все чаще и все дольше хворал, при этом каждый раз все серьезней, и, наконец, безусловно до срока, ушел из нашего несовершенного, но столь притягательного мира.
Насколько эта невразумительная, необязательная love story ускорила уход Азанчевского, я, разумеется, знать не могу, стало быть, не могу и ответить. Больше того, отнюдь не уверен, что эти печальные события хоть как-то связаны меж собой.
Хочется верить, что причина была основательней и весомей. Незаурядному человеку положена более символическая, более знаковая кончина.
Но как бы то ни было, он ушел, не сделав того, что мог бы сделать, и это существенней и важней, чем все гадания и догадки.
Людей, которым не удалось и выразиться, и состояться в полном объеме, гораздо больше, чем кажется на поверхностный взгляд.
Чаще всего они вызывают то откровенное недоумение, то раздражающую нас оторопь. Дивиться тут нечему, неслучайно патерналистская модель нам и понятней и органичней, и наша отечественная демократия смахивает на недоразвитый овощ.
Возможно, что дело гораздо проще, что всякий раз нечистая сила подбрасывает арбузную корку, горе тому, кто поскользнется.
Однажды Достоевский нагнулся, понадобилось поднять карандаш, случайно выскользнувший из пальцев – это и стоило ему жизни.
Вы скажете: жизнь и карандаш! Вы возмутитесь и будете правы. Но в то мгновение карандаш ему был нужнее всего на свете. У каждого на этой земле своя нужда и необходимость, свое назначение, свой путь.
И есть у каждого свой порог, свой собственный предел независимости. Быть может, ее способна дать лишь поглотившая вас целиком, досуха вычерпавшая работа.
Впрочем, об этом не нам судить. Наше всеведенье относительно. И, видно, так же недостижимо, как абсолютная независимость.
Ее обретем мы лишь в завтрашнем мире, в далекой обетованной стране.
«Только „Дон“ и „Магдалина“, быстроходные суда, только „Дон“ и „Магдалина“» ходят по морю туда».
Тайны молчания
Всего оказалось с избытком, слишком.
Слишком много событий толпится в памяти.
Слишком много людей и лиц в ней роятся.
И непомерно перенасыщенной, переполненной, оказалась жизнь.
Тут все сошлось, срослось, завязалось. Этот полуденный щедрый юг, и порт, и плеск маслянистой волны, пахнущей мазутом и солью.
И долгое неуходящее лето, прихватывающее еще сентябрь и нехотя сдающее вахту неторопливому октябрю.
Бакинский неостывающий жар с первых же дней дурманит голову, лишает трезвости и рассудительности. Смуглые люди со звонкой кровью, которым выпало здесь родиться, страстны, мечтательны, горячи.
Не было ничего удивительного, что четырехлетний малыш, только что обученный грамоте, вдруг ощутил потребность выплеснуть свое удивление тем, что увидел. Благо и карандаш под рукой, и ярко-белый бумажный лист.
Все дивно устроено в этом мире. Есть восхитительная возможность умерить, усмирить разнобой избыточных звуков, сложить слова – кубик за кубиком, укротить их, строчка за строчкой выстроить в ряд.
Это и есть их размер, их ритм, который не дает им рассыпаться.
Потом обнаруживается их близость, то, что и связывает, и спаривает, что отличает от всех иных. Они потому и льнут друг к дружке, согласно звучат и запросто ладят. Их звучный союз называют рифмой.
Испытываешь острую радость, когда открываешь в себе способность найти созвучья и породнить слова, которые жили врозь, помочь их встрече, соединить их.
А дальше события набегали одно на другое, совсем как волны. Мой пылкий и простодушный город вдруг пожелал обзавестись своим виршеплетом в коротких штанишках. Я и опомниться не успел – и вот в типографии уже набрана, издана книжка моих стишков. С этого дня я был обозначен как городская достопримечательность.
В этом качестве в сопровождении матери очутился я однажды в доме на Малой Никитской улице. В нем была городская квартира Горького, к которому и был я отправлен честолюбивыми земляками.