От одной крайности в другую: то женщины вперемежку с мужчинами, то специальные женские монастыри. Кроме казармы-барака на 500–600 человек, ввиду необычайного скопления народа по бокам плаца ютились самодельные летние бараки, наспех сколоченные из жердей и горбылей, а также палатки. Через два дня мы с Дорой перешли в один из таких мужских бараков-самоделок человек на двадцать, где отгородили свой угол простынями — у нас было постельное белье из дому. После барака-гиганта тут показалось полегче.
Люди, люди, люди… Все невольно считают себя знакомыми, как в поезде, если завтра нас разведут по разным лагпунктам, или как в экспедиции, если попадем в одну точку необжитой тайги или тундры. Кто знает? Некоторые по фамилии вспоминают моего отца — литератора, другие знают Карпова, были и те, кого знала на воле, но последнее обстоятельство не сближало, а, скорей, отдаляло, так как рубеж между волей и нынешним состоянием был непроходим. С преподавателем Заком, сотрудником по ЛВШПД, узнали друг друга ближе потом, на Сивой Маске, где он в труднейших условиях сохранил неизменную интеллигентность, скромность, такт, выдержку, собранность. Доцента ЛИФЛИ Сергея Малахова видела в институте издалека, казался он несколько заносчивым, чопорным и с изрядной долей самомнения, теперь же разглядела в нем совсем иного человека — и хуже, и лучше, — ему недоставало мужества, бывал он и подавлен, и политически растерян, не раз становился на позицию защиты официальной точки зрения, вилял, юлил, но, отрешившись от всего этого, писал волнующие грустные стихи в унисон нашим настроениям, а порой развлекал нас литературными каламбурами, анекдотами и знанием поэзии; бывал прост и человечен.
В небольшом бараке, куда мы случайно попали, запомнился Ваграм Безазьян, недавно вышедший из Суздальского политизолятора, где он провел пять лет. Переезд, этап воспринимались им как своеобразная "воля". С жадностью и любопытством всматривался Ваграм из окна вагона и с палуб пароходов в утраченную на пять лет землю, природу, просторы морей и рек, вглядывался в лица, упивался общением с людьми. После однообразия стен и книжных страниц какая-то жизнь! И потому то, что для других было лишением свободы, ему казалось относительной свободой. Он впитывал новое, как сухая губка воду, что было удивительно и трогательно. Ваграм черпал наслаждение в беседах — ему необходимо было выговориться, поведать о себе, и он рассказывал откровенно и чистосердечно. Ваграм красив, строен, но очень бледен после сидки; выразительны глаза, руки, жестикуляция. Такие лица встречаются на старинных армянских картинах. Ваграм вырос в армянской деревне, в пятнадцать лет ушел в город, на завод, а с девятнадцати поступил в школу революции. Больше нигде не учился, партия всего поглотила. В изолятор попал за принадлежность к оппозиции. В 1928 году сидел в Тобольске вместе с Колей. Только там, в изоляции, говорил он, получил образование. В Суздале попал в камеру-двойник с Солнцевым, одним из видных экономистов первого выпуска Института Красной профессуры. О нем Ваграм говорил с благоговением и преклонением. "С ним в камере, — говорил восторженный ученик, — я просидел четыре года. Никаких трений, только свет. Он маг был, волшебник, колдун, чудотворец над знаниями, над всей жизнью. Он раздвинул для меня стены камеры, превратил их в университет, в семью, вселил веру. Я не смел отклоняться от занятий, имея такого учителя. Учил он меня по-своему и начал не с политэкономии, а с эпоса армянского народа, с его истории. Солнцев считал, что, напитавшись соками моей земли, я быстрей приобщусь к мировой культуре. Он обучал тому, что мне было знакомо и близко с детства, а пришли мы к Марксу и Ленину. Солнцев болел туберкулезом. После пяти лет изолятора ему разрешили выехать в Крым для лечения, где он вскоре умер. Обстоятельства его смерти не выяснены.
Теперь я совершенно один на земле. Родителей уже нет в живых. Была жена. Она ушла от меня на второй год моей сидки и забрала дочь. Жена не сообщает о ней ни звука. Во многих армянских семьях до сего времени сохраняются старинные, порой варварские, традиции, они сильнее любых чувств. Я перестал для нее существовать как муж и как отец. Она ушла в другую семью, и никакие мольбы ее не поколеблют. Дочь — моя неизлечимая рана. Новой семьи я не создам. Надежда на свободу слилась для меня с надеждой на отцовство. Я лелеял память о каждом пальчике моей дочурки, о ее тельце, головке. Можете назвать меня сентиментальным, но таковы мои самые глубокие чувства. Вся тюремная тоска ушла в нее, хотел ее сделать такой, каким я не смог стать. Но я там не нужен никому. Дочь моя, по всей вероятности, никогда не услышит моего имени".