Он и молчал. Молчал на уроках, когда учителя спрашивали — хотя и знал материал. Молчал, когда ржали над ним девчонки — сначала в школьной форме и белых бантиках, потом в платьях с пышными рукавами, спешащие на танцплощадку, цокающие каблучками о плавящийся от жары асфальт так сладко и призывно. Молчал в военкомате, когда спросили: где хочешь служить? Молчал на медкомиссии. Молчал в поезде на Ростов, когда остальные бухали купленный на полустанках самогон. Молчал, когда гнали пешком через Грозный. Молчал на сортировке новобранцев, молчал, когда определили его в группу старшего лейтенанта Черепина, начальника разведки ракетного дивизиона и редкой сволочи. Молчал весь первый месяц армейской доподготовки. И когда присягу заставляли произносить, кажется, тоже молчал. И уж наверняка молчал, когда били его по почкам и по яйцам, совали мордой в мокрый сортирный кафель, не могли не бить и не совать, потому что на два года старшие Жуки и Жмыхи как раз готовились к дембелю. Его били. А он молчал. В том‑то и дело, что он молчал слишком долго. Неестественно человеку так долго молчать, подобная тишина всегда завершается страшным криком или страшным поступком.
Жара плавила военный городок. Над горами тарахтел кукурузник, тянущий за собой полосатый желто‑красный матерчатый конус. На западе серели корпуса цементного завода, а вокруг — ничего живого, вокруг — бетонный забор с колючкой. Над забором, над горами и городом плыли дымные султаны нефтяных факелов. В столовке — длинные лавки, ведра с перловкой. По утрам — двадцать грамм масла цилиндриком, хочешь — клади в кашу, хочешь — жри так. Борщ, суп, капустняк — от него потом весь день бурчит в кишках и отрыжка воняет кислой капустой. Ноги стерты в кровь, потому что — маршис полной выкладкой, а портянки заворачивать так толком и не научился. В столовой нет вилок. В чае нет сахара. Страна, блин, на подъеме. На побудке в пять утра. Двухъярустные кровати, поролоновые матрасы, синие солдатские одеяла. В тумбочке: зубная щетка, станок, лезвие. Еще в тумбочке письменные принадлежности. Чтобы, значит, писать письма домой. Девушке. Или маме.
Я читал его письма. Первые, написанные неуверенным, кругловатым почерком не привычной к перу руки. В более поздних документах почерк изменился. Стал острее. Тверже. Настоящее золотое дно для графолога. Последние подписи (на ксерокопиях документов об увольнении из рядов) — как острая линия кардиограммы у больного тахикардией. Но это было потом, сильно потом, а сейчас Володька Гармовой выводил буквы неумелой детской рукой.