Иногда я просыпался по утрам в страхе от того, что со мной происходит, подходил к зеркалу и, следуя дурацким психологическим советам, умывал лицо водой и убеждал себя, глядя в своё отражение, что всё нормально, что я люблю и одобряю себя, – и вроде бы даже аккумулировал в себе бодрость, но, выйдя во двор, терял с таким усилием завоёванную убеждённость, сбрасывал настройки в привычное отстранённое состояние.
Оно усиливалось, когда я приходил в госпиталь к деду. Садился рядом с ним на подставленный табурет, смотрел на морщинистое лицо, на появившуюся седую щетину – раньше дед, несмотря на возраст, брился строго два раза в день, утром и вечером; теперь его брил я, и брил нерегулярно, после инсульта у него парализовало левую руку, – раздражаясь от того, что надо сообщать ему новости, говорить что-то, а не получается. Мне не хватало желания, умения, сил. Потому я в основном тупо сидел и отвечал на дедовы вопросы, чувствуя, как смотрит на меня сосед по палате – огромный мужик Володя, смотрит, чтобы вклиниться в разговор с очередной своей политической темой. Медсестра – коренастая, смешливая, та, что принимала деда и сейчас ухаживала за ним лучше других, за что отец и я, приходя, совали ей одну или две сотки, – намекнула мне, что деда эти политические разговоры утомляют, дурно сказываются на его здоровье.
– Он их, конечно, любит, он вообще любит поспорить, – говорила она с неизменной улыбкой, и я был благодарен (уверен, не только я) за эту улыбку, подчас оказывавшуюся ценнее любых процедур и лекарств.
– Да уж, это он любит, – соглашался я.
– Но ему же нельзя – может опять хватить удар…
Я не знал, как сказать об этом деду или Володе, а тот вился рядом с политической газеткой в руках. Тогда я сообщил об этих разговорах его жене, и она испугалась сильнее обычного – «что вы, что вы!» – замахала аккуратными ручками с парой дешёвых обручей на запястьях. И конечно, даже не посмела заикнуться об этом Володеньке. Сказал же ему об этом отец, сказал наедине, выведя из палаты, и огромный волосатый мужик, так напоминавший гориллу, вернулся смущённый и немного испуганный. Позже он объяснял:
– Я чего? Дед твой сам мастак разговоры разговаривать. Переживает старик за родной Донецк…
Дед и правда переживал. Первым, что он попросил меня принести в госпиталь, был кусок угля, который он забрал с собой из Донецка. И никогда с ним не расставался. Дед нашёл его, когда работал на шахте в Стаханове, и с тех пор считал талисманом. Уголь был необычный – с красноватым оттенком, а на ярком свету казался почти багряным.
Когда я приходил к деду, он главным образом спрашивал о войне на Донбассе, переживал её как собственную болезнь – возможно, она и была его болезнью, словно он оставил значительную часть себя на родной земле. Он почти не интересовался домашними новостями, так, осведомлялся вскользь, а вот сводки с фронта выспрашивал детально, а в моё отсутствие внимал рассказам Володи. Когда я сосредоточился на этом интересе деда, визиты мои к нему стали легче, осмысленнее. Я подписался на странички и группы, посвящённые Новороссии, а иногда даже смотрел скучнейшие политические ток-шоу, где люди врали так, будто репетировали Нюрнбергский процесс, – и всё это я пересказывал деду, довольный появившейся общностью тем. Порой я увлекался и передавал фронтовые сводки, точно книжный сюжет, – и тогда становилось мерзко от механического свидетельства чужой беды.
Бойня на Донбассе – там жил дед, там родился отец, – конечно же, взволновала, изломала меня, но, не ощущая её в полноте, в глубине своей, не находясь там, я избегал разговоров о ней, потому что каждое сказанное слово, так мне казалось, рождало новый виток ненависти между теми, кого реально терзала война. И, в конце концов, всё это кроваво-густое, сукровичное рождалось из сделанного не вовремя и не к месту. Так мне думалось, но думанье своё я держал при себе и отходил в сторону, когда кто-то – охочих хватало – принимался ворошить донбасскую боль. Каждое слово, произнесённое не оттуда, из пекла сражений, мне казалось пустым, фальшивым, брошенным ради выгоды или самолюбования. Потому я уходил в сторону, нося войну в себе, как дефект.
И дефект этот, ощущаемый физиологически, начинал ныть, болеть, когда приходилось сталкиваться с праздной реальностью. Подобное – правда, с куда большей силой – наверняка испытывал тот, кто возвращался с войны, раненый или целый, выживший, видевший перерезанные глотки, вывалившиеся кишки, свидетельствовавший, как убивают детей, как торгуют органами, свои и чужие, а теперь наблюдающий пресыщенность, баловство, жадность, пустоту, чванство мирной жизни – стерильный мир, где каждый делал вид, что в сотне, тысяче километров рядом не расцветает дьявольским цветком горе. Возвращался и не понимал, отчего он был там, а эти здесь, кто так решил, кто так распорядился, и почему одному ребёнку – погремушка Chicco, а другому – прикладом Калашникова в висок. Никто не мог объяснить ему это и вряд ли бы когда-нибудь объяснил.