Дед же, который сам не отличался теплотой к людям, жену раздражал особенно. Если от родителей она действительно получала многое, то от деда не видела ничего. А тут он клином вошёл в нашу жизнь. Жене, наверное, было всё равно, сколько времени я провожу с ним, но сам факт «ухода из семьи», так она это называла, её выбешивал. Я же не находил ничего лучшего, как апеллировать к близости этого человека, скатываясь меж тем в ненужные, раздражающие упрёки:
– Если у вас в семье не принято заботиться о близких, то у нас принято!
– А ты мою семью не трогай! Не твоё дело!
Это была её болевая точка, уязвимое место. В семье жены разлад считался нормой, и чаще всего они выясняли, кто сколько кому должен. Первое время это затрагивало и меня, но позднее я смог дистанцироваться.
Однако жена с ними всё равно общалась; правда, общение это сводилось к обсуждению остальных членов семьи: точно заговорённые, они выносили диагнозы друг другу. И когда я видел, как, например, с женой общается её мать, сочувствие к изломанной репейной судьбе Ольги пробуждалось во мне, хотелось обнять, приголубить её, но порыв этот, рождавшийся из-под глыб брака, тут же угасал, стоило нам заговорить о чём-то важном.
В таких обстоятельствах не ходить к деду или ходить реже, как того требовала жена, значило покориться ей, пойти и на уступки уже во всём – сделать этого я, конечно, не мог. Но главное – невозможно было оставить деда одного. Это чувство привязанности, долга, которое, пожалуй, можно было назвать состраданием, казалось мне естественным, свойственным каждому человеку, особенно по отношению к родным, но, пожив с женой, поработав с людьми, я с удивлением обнаружил, что это не правило, а скорее исключение. Хотя благородный, милосердный порыв, наверное, испытывал каждый, но насколько хватало его, сколько он длился? Сунуть нищему милостыню, лишь бы не раздражал, – это одно, а вот пробыть с ним, подарить обдуманное участие и заботу – это уже поступок иного рода, более взвешенный и потому более чистый, глубокий. Подлинное сострадание требует времени и усилия, нуждается в преданности и самопожертвовании, независимо от того, как ты выглядишь и чувствуешь себя при этом.
Иногда, помогая деду, я обрубал в себе подленькую, тщеславную мысль о том, какой я, в сущности, неплохой человек, давил в себе этого червяка самомнения. Однако изредка самолюбование моё всё-таки пробивалось наружу, рождаемое, как правило, холодностью и требовательностью жены, и тогда я невольно демонстрировал его, подчас лишь на мгновение, но и этого хватало, чтобы спровоцировать, разозлить Ольгу, чувствовавшую, но не готовую признать своё бессердечие к людям. Дед ещё раз подчеркнул нашу разницу в отношении к жизни, к людям, – разницу катастрофическую, создавшую непроницаемый вакуум, через который стало невозможно докричаться друг до друга.
А позднее жена сделала то, что я уже не мог простить ей: позвонила деду и, обрушив гнев, высказала своё возмущение моими частыми визитами к нему. Дед умел быть жёстким и наверняка дал Ольге крепкий, болючий ответ – она обиделась, растерялась, потому что, сама грубая от природы, тушевалась, когда грубили ей. Тем вечером, когда я вернулся домой, разъярённый её звонком, она поносила деда, мою семью, меня самого, вопя, как её унизили, и по раскрасневшимся щекам, по дрожащей верхней губе я видел, что она не контролирует себя, взбешённая, как обворованная торговка. Но я и сам, до спазмов, был зол. Потому хлестнул жену наотмашь, вкладывая в удар всё раздражение. В ответ в меня полетели чашки, тарелки, ложки. Мы бесновались на кухне так, что открылась дверь и зашла испуганная, заспанная Ксюша.
– Мама, папа! – прошептала она и, увидев погром, расплакалась, не зная, что делать.
Но мы, рвавшие гроздья гнева, не снизошли до неё, одурманенные ненавистью друг к другу. Я стоял рядом с Ксюшей и орал на жену, проклиная её и всех её родственников, а она, схватив нож, колотила им о столешницу, заходясь в крике. Жуткая картина, и она вряд ли исчезла из сознания Ксюши – дочка запомнит надолго, какие были на самом деле папа с мамой.
Ненавидя, я швырнул в жену попавшуюся под руку чашку, хотя никогда не позволял себе ничего подобного, – и она ударилась о её локоть. Ольга вскрикнула, истошно, как подрезанная, и, наверное, уже совсем не контролируя себя, бросила в меня нож. Промахнулась, он пролетел мимо. Я обернулся – нож упал рядом с Ксюшей. Мир завертелся, как красное водяное колесо, и, схватив плачущую дочку, я потащил её в комнату, а жена, заткнувшись, устремилась следом. В этот момент во входную дверь застучали: я, не отпустив Ксюшеньки, открыл – в проходе стояла соседка Маша, в тапочках и халате.
– Вы чего устроили?! Дайте хотя бы ребёнка, чтобы не видела!
Возможно, она делала это из лучших побуждений – возможно, но тогда мне показалось, что ей просто любопытно, – впрочем, мне и сейчас так кажется, не тем человеком Маша была, чтобы думать о ближнем; на следующее утро каждый во дворе знал о нашем побоище. И я заорал в ответ, хлопнув дверью:
– Пошла вон, дура!