– Пожалуйста. – Старик не терпел, когда в ответ на благодарность ему говорили «не за что».
– Как там дела?
Он давно не интересовался подобным, и я, растерявшись, забормотал что-то. На время старику, определённо, стало лучше.
– Как семья? – Он не знал, что я развёлся.
– Нормально.
– Береги своих.
Фраза звучала просто, но она задела меня, осталась внутри занозой. И меж тем я думал, как сообщить старику, что послезавтра его выписывают; куда и как нам было ехать?
– Они думают, что я умираю.
– Нет, вам ещё…
– Но я никак не умру. Вот беда.
– Ну зачем вы так, Яков Фомич?
– Устал жить. Тяжело. Быстрее бы. Понимаешь?
– В общем-то…
– Здесь есть люди. А дома никого нет.
– Я буду.
Он странно, мне показалось, с жалостью взглянул на меня.
– У тебя своя жизнь, а я свою отжил.
– Вас послезавтра выписывают, – не откладывая, вдруг выпалил я. И добавил: – Я заберу вас.
– Спасибо, но Гриша заберёт.
– Кто такой Гриша?
– Сын.
– Ладно, увидим. Но… я бы всё же очень хотел забрать вас. Пожалуйста.
Он замешкался, но согласился:
– Ключ у доктора.
Я понимал, о чём он говорит. Старик захрипел. Говорить ему было всё труднее, хотя так хотелось спросить его ещё и о медальоне, но пришлось смолчать.
– Тогда до встречи, Яков Фомич.
Он приподнял руку, прощаясь.
Доктора Кима я нашёл в кабинете.
– Я сообщил Якову Фомичу, что его выписывают. Мы договорились, что я заберу его.
– Чудно. Мы уже говорили об этом с Яковом Фомичом. – Наверное, поэтому старик не упирался. – Вот ключ, а вот адрес. Я всё сообщу его сыну и в соответствующие службы.
– Хорошо, ладно.
Я взял ключ и бумажку. Прочитал нацарапанный на ней адрес. Квартира Фомича находилась в центре Севастополя.
Палата старика с её осыпавшейся штукатуркой и влажными разводами по углам не вдохновляла на жизнь, но квартирка, где жил Фомич, хранила ещё больше доказательств смерти. Она располагалась на последнем этаже трёхэтажного здания, судя по архитектуре, довоенного и, похоже, никогда не ремонтировавшегося. Во дворе разрослись старые деревья шелковицы, и ягоды пахучим подгнивающим ковром покрывали землю, ветки не пропускали света, и даже в такую жару здесь было прохладно и сыро. Торчали металлические зубья сломанных скамеек, а чуть дальше бомжи устроили лежбище, снеся под две самые большие шелковицы старые кресла, диван, кучу шмотья, приколотив к стволу умывальник, пристроив рядом кусок разбитого зеркала. В центре этого запущенного двора, как памятник забвению, высилась ржавая детская ракета, отсеки которой когда-то были разделены крепкой металлической сеткой, а теперь она зияла рваными дырами, щетинилась острой проволокой. Давно – чуть ли не с переломанных девяностых – я не видел таких дворов, и тем страннее, что этот находился в центре города.
У подъезда Фомича, довершая картину, сидели два молодых – лет по шестнадцать, наверное, – парня в цветастых шортах и перепачканных строительной пылью шлёпках, курили и дули пиво из трёхлитровых баклажек. Несмотря на юный возраст, их уже разъела эрозия шальной жизни, начав выжигать мозги и выбеливать взгляд. Когда же я открыл дверь в подъезд, оттуда вывалилась молодая девица, опухшая и зачуханная. Она была то ли в платье, то ли в ночнушке, откуда торчали оцарапанные руки и пухлые ноги, все в проступивших венах и незаживающих ранках.
– О, здра-а-асьте, – развязно поприветствовала она меня.
– Здрасьте, – автоматически ответил я.
Шальная двинулась к юным утренним алкашам.
Они налили ей пива, сунули сигарету. Девица вдохнула дым, залилась алкоголем и принялась рассказывать, как повредила руку – левая ладонь её была замотана грязной тряпкой – о своего ребёнка. Я стоял, точно провалившись в зыбучий дурман, давно не видевший такого, существовавший в иной реальности, где, конечно, пили, курили, употребляли дрянь, но делали это ярче, презентабельнее; и большинство тех, кто так же легко, как эта девка, раздвигали ноги и брали в рот на моих вечеринках, выглядели, одевались, пахли иначе – богаче и привлекательнее, в них не было этой квасной нищеты.
– Эй, Люба!
Я отшатнулся, когда из подъезда вывалилась ещё одна, похмельно-опухшая. Она выглядела старше, потасканнее, чем шальная девка на скамейке, ещё более заплывшая, с налитыми веками, щёлками глаз, разбитыми губами и спутанными рыжеватыми волосами.
Я чувствовал смрад, идущий от неё, тошнотворный, резкий – смрад спившейся, опустившейся женщины. Следом за вскриком этой кошмарной бабы я услышал детский плач – и тут же вспомнил о Ксюшеньке, увидев, как рыжая тащит за руку рыдающего мальчика лет трёх-четырёх, с лицом в красных фукорциновых точках, с руками в свежих и желтеющих синяках, тощего, болезненного, но с надувшимся животом. Он растирал слёзы и сопли свободной рукой.
– Возьми своего сучёныша! – орала баба. – Я с ним сидеть не буду.
– Это и твой сучёныш тоже! – огрызнулась девка в ответ.
– На, сука, забирай! – баба почти швырнула мальчика девке, раскачиваясь, пошла обратно в подъезд.
– Сама сука! – разозлилась девка, а пацаны при этом ржали. – А ну не реви, блядь, а ну не реви, сучёныш! – заорала она уже на мальчика.