— Как ваша «Пчелка»? Жалит ли подьячих?
— Уймись, несносный человек! Ступай!..
Ломоносов садится к столу и говорит, подперев голову руками:
— Радуйся, Сумароков! Я уж вполовину отставлен, вскорости и вовсе выгонят. Не будет тебя Ломоносов ценсуровать.
— Неужто в немилости?
— О том не забочусь. Более угнетает меня бесстыдство моих противников... Тредьяковский сочинит, Сумароков в «Пчелу» примет, Тауберт напечатает без уведомления. Одному — я сам, другому — красноречие мое, третьему — история противны.
— История — от тщеславия, — замечает Барков, — сатиры — от зависти, красноречие — от несправедливо решенных тяжб.
— Напечатал Тредьяковский статью о мозаике, — продолжает Ломоносов, — совокупил грубое незнание с подлою злостью...
— Да я написал лишь, что картине, изображенной кисточкой, нельзя подражать в совершенстве кусочками стекла..
— Нет, нет! — мотая головой, твердит Ломоносов. — Опасно быть в то время писателем, когда больше критиков, чем сочинителей, больше ругательств, чем доказательств.
— Ну, полно браниться, пора помириться! — говорит Тредьяковский. — Для чего омрачаем кроткий наш и безмятежный век?.. Михайла Васильевич! — продолжает он шепотом. — Помиритесь с Сумароковым!
— Да я с ним и не ссорился. Вот вас извинить пока не в силах...
— Господин Ломоносов! — прерывает их наборщик. — Читали вы «Описание земли Камчатки» профессора Крашенинникова?
— Вак же! Отменная книга!.. Умер Крашенинников. Поздно ему кафедру дали — нужда извела.
Сумароков зло говорит:
— Отец ездил в китайчатое и камчатное государства, а дети ходят в крашенине, оттого и Крашенинниковыми называются.
— Александр Петрович! — кричит Барков. — Песенку! Не то затяну эротико-приапейскую!
— Изволь!
Барков опрокинул в рот рюмку, соловьем полощет горло. Ломоносов роняет голову на стол.
Глава девятая
Старики.
Белый зимний день за окнами. Холодный свет омывает кабинет советника. Ломоносов и Шумахер сидят за столом. Оба зябнут, у обоих ломит суставы, струной сводит пальцы. Шумахер вовсе плох: страдает непробуждаемой сыпучкой
— внезапно погружается в сон на шесть, на восемь суток...Ясно, бело́ за окнами и в кабинете.
Зима, зима. Старики.
— Вам известно, — говорит Ломоносов, — что я прошлой весной лежал двенадцать недель в смертной постели и ныне тяжко болен. Частый лом в ногах и раны не допускают меня к исправлению должности.
— ...должности, — жует ослабевшим ртом Шумахер, повторяя про себя каждое слово, силясь ничего не забыть.
— Однако, будучи в здравом уме, разорения Академии терпеть не желаю. Это касается господина Шлецера, ибо он, едва бредя в русском языке с лексиконом, отважился составлять «Грамматику» да еще посягает на российские древности. Всего лишь год прожил в России — и уже сочиняет Российскую историю, требует себе труды Татищева и Ломоносова! И я принужден терпеть все эти наглости от иноземца, который еще только учится русскому языку!.. Знания его недействительны! Профессором быть он не может! И нет места!..
— Нет места... — повторяет советник. — Вы вполне уверены, что его нет?
— Разве, что оное нарочно сделали... В библиотеке все открыто Шлецеру сумасбродному. Кто допустил это?
— Я! — раздается голос входящего Тауберта. Он стоит, долговязый, рыжий, с каменным, выдвинутым вперед подбородком, и повторяет: — Это допустил я... Господин Шлецер сделал разумное предложение, — продолжает он резко, — издать списки летописей, сравнить их и таким образом получить верный текст.
— А как он то сделает? С помощью лексикона?
— Он сведущ достаточно.
— Так вы полагаете! Господин советник, я тотчас покажу вам «Грамматику»...
И Ломоносов стремительно покидает кабинет.
Тауберт подходит в столу, шумно захлопывает журнал и произносит с досадой:
— С тех пор как президент ввел его в канцелярию — во всем остановка. Вы при нем говорить не смеете. Он один всем владеет. Писцы в полном его распоряжении.
— ...распоряжении, — цедит Шумахер. — Каково же распоряжение?.. Ах, да, понял, понял! Весьма плохо, мой друг!..
Открывается дверь. Входит адъюнкт исторического класса Шлецер, молодой, белобрысый, с крупными карими глазами и большим радостным ртом.
Он в отдельности кланяется советнику и асессору.
— Вы явились некстати, — замечает Тауберт. — Сейчас вернется господин Ломоносов. Не советую вам попадаться ему.
— Пустяки! — весело говорит Шлецер, и рот его раздирает счастливая улыбка. — Он не может простить мне «Грамматики», хотя сам так же мало слышал об ученой этимологии, как матрос о логарифмах. Он выдрал две строки, обегал всех вельмож и науськал их на меня.
— Все же лучше вам избежать столкновения.
— Не знаю, за что его у вас так признают? Набрался мудрости у нашего Вольфа в Марбурге и там же познакомился со своею прачкой
...