Для элоквенции это был клад. «Французской версификации, — говаривал Тредьяковский, — я должен мешком, а нашей природной, простых людей поэзии — всеми тысячью рублями». Он часто приходил на кухню и приказывал Наталье петь русские песни, но едва удалялся — оттуда начинал доноситься заунывный чуждый напев...
«Разговоры» Плацена, Тацит, Плутарх, Дионисий Галикарнасский прочно сидели в своих гнездах на полках простого мореного шкафа. Светелка с чисто вымытым полом и муравленой печью проплывала над улицей, полная света, как кораблик, налитый водой.
Тредьяковский предавался раскаянию.
Он ожидал корректур и на досуге думал о своей многотрудной поэзии. Потертый, темно-песочного цвета кафтан был застегнут во все брюхо медными пуговицами. Губы — вжаты вовнутрь. Круглое, как маятник, лицо цвело бородавкой. Рука его отдыхала, расставив заботливо ударения, связав слова единитными
палочками и проверив кустодию — непременный подстраничный перенос.Он предавался раскаянию.
— Знаю, знаю, — размышлял он вслух, — язык мой жесток ушам, очень темен, и многие его не разумеют. А ведь прежде я им не только писывал, но и разговаривал, и вот прошу за то прощения у всех, про которых я своим глупословием щеголял... Дивный дар крепостной девки раскрыл мне силу нового стихосложения. Вижу, вижу, оно должно быть основано на ударении, или тоне
. Поэзия нашего простого народа к сему меня довела...Вот он, сочинитель псальмы, стихов к дурацким свадьбам, получатель всемилостивейших оплеушин, обязанный вычищать российский язык.
Всю его муть, настоянную на веках рабской угодливости и уродства, всю убогую грузную нарочитость впитал он в себя, как губка. Ему ли было не затосковать по чистоте, по мерному раздолью слова? Хоть раз в жизни пролиться бы словом, как дождь!
Он берет лоскуток бумаги, пишет, не черня строки (ведь такое бывает раз в жизни):
Не то еще... Но вот:
Наконец-то!
Он вычистил российский язык. Пусть ценой «Телемахиды» (в будущем), псальмы, виршей, за которые бит и осмеян! Пусть хоть на миг, но дождь прошумел. Язык чист.
В легком счастливом жару он поднялся, покричал за дверь и спросил себе квасу. Вошла Наталья, подала жбан и, поклонившись, стала у притолоки, рослая, смуглая. Глаза ее, блестящие, черные, были как угли. Широкие ее скулы темнило дрожащее теневое кружево. Сильные руки сложила она на груди.
— Пакета из Академии не приносили? — спросил Тредьяковский.
— Не приносили, — ответила она грубым смешным голоском.
— Для чего ты так невесела? Или тебе у меня надоело?
Она промолчала.
— Как то сталось, что тебя в плен взяли?..
— Ночь была... — заговорила она. — Звезды были... На всю степь светили костры... Мир так мир. Генералы сказали: «Присягайте на Коране!» Стали угощать мясом... Все поверили... Я плясала и пела: «Мои зубы, твои зубы встретились —ты растаял, как белое серебро...»
— Памятно тебе это?
— Как день вчерашний... Я русские песни люблю, в песнях нет обману. А это дело — совсем-совсем плохое! Гостя нельзя обижать. У нас об этом вот как поют...
Она присела на черный, окованный медью сундук у стены и забормотала, скрестив на груди руки и покачиваясь.
— Ветер, ветер, очень сильный ветер. Один человек остановился в лесу.
Под толстым деревом хорошо спится. Пришло к толстому дереву тонкое дерево и говорит:
«Лекарь-отец, за тобою пришел. Меня послал наш высокий и белый старший брат. Он сильно качается».
Толстое дерево так отвечает: «Не могу прийти. У меня спит гость».
Ветер, ветер, очень сильный ветер. Опять пришло тонкое дерево и говорит:
«Просит скорее прийти. Он уже нагнулся». Лекарь-отец так отвечает: «Не могу. Как гостя одного оставлю? Да ведь он спит».
Тонкое дерево опять вернулось: «Он уже падает. Стоять не может».
Толстое дерево так отвечает: «Ветер, ветер, очень сильный ветер. Если и падает, — как гостя оставлю одного?..»
— Наутро человек, спавший в лесу, увидел высокое белое дерево, которое свалилось от ветра... Так у нас поют, — закончила она и насторожилась.
С улицы кто-то сильно стучал в дверь.
— Верно, из Академии, — сказал Тредьяковский. — Поди отвори, Наталья.
Она вышла, спустилась по лесенке, отодвинула засов.
В яркой высокой шапке, с лицом в мелких зеленоватых точках, весь залитый осенним солнцем, стоял перед ней гренадер.
— Ентлавлет! — торжествующе произнес он и шагнул в сени. Она подняла руки ладонями вверх и закричала всей грудью:
— Коб-жаса́ (Живи долго), Мадым!..
— Итак, моя бедная «Flora» должна завянуть? — говорил Гмелин, с грустью поглядывая на советника. — В абшиде мне отказано, а между тем ради приключающихся мне болезней вынужден я переменить воздух и ехать в свое отечество.