Вошла жена Елизавета, рыжая, располневшая; половицы гнулись под нею. Села у окна, втягивая в иглу нитку.
— Lenchen, wo bist du?[113]
— прокричала она во двор и принялась за шитье.Он прислушался.
— Кузнечик кует — нас с тобой выживает. Слышишь?
— Was ist das — кузнетшик? — Она упорно не хотела говорить по-русски. И опять: — Lenchen, wo bist du?
Куском впадало в окно синее, полное зноя и грозы небо. В углу на двух кирпичах стояла стеклянная банка с медными опилками. От металлического прута шла выведенная на крышу проволока. Железная линейка с шелковой нитью висела отвесно. Внезапно нить отскочила, из линейки с треском посыпались светлые искры, и некоторое время с нее наподобие синей ниточки стекал свет.
— Гляди! Нитка за рукой гоняется! — воскликнул Ломоносов, подходя к «машине» и растопыривая пальцы.
Подошла и она, тоже потянулась к линейке и тотчас отпрянула, ощутив сильное сотрясение в руках.
— Dummer Spass! — сказала она с сердцем. — Also konnen verbrannt werden![114]
— Что ты знаешь?.. Да для сего и сгореть не жаль... Вижу теперь, что с помощью железных прутов у туч огонь отнять можно...
— Dummer Spass! — повторила Елизавета.
— Ну, полно! — сказал он и направился к двери. — Ежели кто придет, то я в лаборатории.
Шея его была согнута. Он разозлился.
— Bald verden wir mittagessen![115]
— резко прозвучало ему вслед.Она стояла на участке, прибавленном к ботаническому двору, приземистая, скромная, похожая на склад провианта. В большей ее половине был очаг с кожухом и трубой, укрепленной на четырех железных болтах между потолочными брусьями. Меньшую занимали шкафы и полки с книгами, инструментами и разными материалами. Стол для записи опытов упирался в синюю кафельную печь.
На полу при входе два ученика тянули и прошлифовывали мозаичную массу. Пухлый белокурый Иван Цильх вертел мельницу для растирки красок. Солнечный зайчик прыгал по цветному стеклу. Слепили медные капельформы, пирометр, гуляло на ветру окно, и чашки деревянных весов вступали в спор между собою.
— Здравствуй, Михайла Васильевич! — раздался мягкий, степенный голос, и на Ломоносова уставилось иконописное лицо с обтянутыми желтой кожей скулами.
Крашенинников.
— Друг! Ты-то здесь по какому делу?
— Господа профессоры послали. — Взгляд у Крашенинникова был рассеянный, жалкий.
— Ты что не в себе?
— Да горе мне все перебивает. Ты вот, коллежский асессор, а я кафедры никак не достигну. Сам нахожусь в болезни, и жена и дети больны.
— Выходит, что на Камчатке лучше было?
— Лучше. Ведь я тогда молод был. Да и обозрение новых земель любопытно... Много повидал я... Жемчужные и соболиные промыслы; горы, выгоревшие до самой подошвы; китов, трущихся о берег спинами, стирая раковины, которые к их коже прилипли, и жителей острова, бьющих их стрелами, намазанными соком лютиковых корней...
Крашенинников говорил — как и писал — гладко. Слог его был на редкость чист.
— Ну, а ты? — спросил он. — Каково успеваешь?
Вдали звучно, весело загремело, но небо по-прежнему было ясно: Ломоносов взял со стола журнал и проговорил:
— Вот, записано. Изобрел я способ к сысканию долготы и широты на море при мрачной погоде (в практике исследовать сего без Адмиралтейства невозможно). Делал опыт машины, которая, поднимаясь кверху сама, могла бы поднять маленький термометр. Слово о електрических явлениях сочиняю, да еще «Историю» велят писать, чем я весьма отягощен.
— А ведомо тебе, что и Рихман в крайней нужде находится? Долгами обременен сверх меры и так духом пал, что опасно, как бы чего над собою не сделал.
— Ну, я его ободрю. Может, Шувалов дела́ ему поправит. И тебе я, Степан Петрович, помочь готов.
— Спасибо... А профессоры меня вот с чем прислали, — он протянул Ломоносову свернутую трубкою корректуру. —Тут заглавный лист «Ежемесячных примечаний». Граф Строганов статейку дал для журнала и торопится ее в печати видеть, а Миллер сказал, что ты сему остановку делаешь... Да вот, гляди-ка, граф и сам сюда идет.
Сухопарый юнец, придворный балагур и модник, играя тростью, вошел в лабораторию.
— Для чего ты «Примечания» ценсуровать не хочешь? — произнес он, задирая маленькое напудренное лицо.
Наступила тишина. Иван Цильх и ученики оставили работу.
— Сие название при дворе весьма раскритиковано, — ответил Ломоносов. — Ежели назвать книгу «Санктпетербургскими штанами», то сие таково ж уместно будет, потому что туда и стихи вносить станут, а стихи — не примечания.
— Так... — Строганов крутнулся на каблуках и завертел тростью. — Господин Миллер еще просил за твоего лаборанта. Почему ты его уволить намерен?
— Да пьяные его гости ворота ломают.
— Так... Но слышно, что лаборант и сам, без тебя, мозаичное дело отправлять может. Мне желательно его сейчас испытать.
— То оскорбительно и неприлично было б. И притом, ваше сиятельство, команды надо мной не имеете.
— А ежели я лаборанта кликну?
— Тогда я ваше сиятельство попрошу выйти вон.
— Так!.. Мужик! Недворянство свое показываешь?!
— За обиду мог бы я требовать от вас удовольствия
[116], но прощаю ради вашей молодости...