И вот опять старая женщина с горящим, дурным взглядом по-кошачьему зеленых глаз бродила кругами по крохотной Безымянной площади, рассыпая по камням истертую в пыль горько пахнущую полынь, смешанную с солью, что-то бормотала, о чем-то плакала. Драный, выцветший от времени платок сполз с седых всклокоченных волос на костлявые плечи, укрытые неожиданно аккуратной и опрятной свитой, грубые деревянные башмаки выстукивали на мостовой рваный, неровный ритм.
Я наблюдала за бабкой, сидя на высокой, поставленной на днище рассохшейся бочке и поджидая Михея, отправившегося к местному кузнецу договариваться о новых подковах для лошадей и осях для фургонов. Неделя-другая, и дороги подсохнут настолько, что можно будет собрать вещи и покинуть Загряду всем табором, следуя за торговыми подводами на север, к морскому берегу, куда все лето будут прибывать корабли из далеких земель. По просьбе ромалийского вожака я разложила тарры, и по всему выходило, что табору надо ехать к морю, а то и вовсе за море, где ждет вольная и сытая, пусть и нелегкая жизнь. А значит, и мне следом за ними.
То-то Искра «обрадуется», услышав эту новость: он-то все ждет, что я укажу ромалийцам путь-дорогу к месту, где они смогут осесть и прижиться, а сама отправлюсь куда подальше и от людей, и от змееловов с их дудками и револьверами. Говорил, есть в Славении такое место, Лиходолье называется, – если пересечь шуструю и глубокую речку Валушу, то можно позабыть и о дудочниках, и о наемниках с арбалетами и железными кольями. За ту реку мало кто отправляется по собственной воле, даже если мешок золота посулить, потому как наводнены те степи злом всех видов и размеров. Люди, что каким-то чудом прижились в Лиходолье, либо герои, еженощно отстаивающие свои жилища огнем, мечом и простецким, но действенным колдовством, либо беженцы-приживалы, заключившие договор с нечистью и отдающие подати кровью в обмен на спокойную жизнь. Тяжко там живется, зато свободно – и харлекинам, и даже шассам. Если можешь постоять за себя и ближнего, если есть силы отгонять рыщущее вокруг зло, примут, кем бы ты ни был. Впрочем, за предательство в Лиходолье убьют любого, не раздумывая.
– Нелюдь! – Высокий, сильный, срывающийся на визг голос кликуши расколол мерный гул на площади. Я невольно вздрогнула и вцепилась в лирхин посох, следя взглядом за трясущейся бабкиной рукой, тычущей пальцем в сторону невысокой полноватой женщины с корзиной на сгибе локтя. – Чудище поганое! Вижу тебя, насквозь вижу! Гнилая совсем, как коряга в болоте!
Обвиняемая тетка аж подпрыгнула, едва не уронив корзинку, торопливо отступила в сторону, отмахиваясь от кликуши шерстяным платком, сдернутым с плеча, как от назойливой осы, еще способной ужалить.
– Пшла прочь!
Тяжелый, обшитый крученой нитью край платка хлестнул кликушу по щеке, будто хлыст, оставив ярко-красный след на блеклой морщинистой коже. Горожанка вздернула пухлый подбородок и уже собралась было уходить, как ее остановил звонкий окрик. Я повернулась на голос – и остолбенела.
Через площадь, уверенно рассекая людской поток, шла невысокая светловолосая девица со знаком Ордена Змееловов, вышитым на левом рукаве форменного камзола с крупными стальными пуговицами. Та самая, которая породила гибельную мелодию-удавку, что захлестнула и уничтожила мое родовое гнездо, та, которой я сама перебила пальцы, чтобы девушка больше не могла играть на своем инструменте. Она шла, мягко улыбаясь, но ее глаза напоминали две бледно-голубые стеклянные пуговицы – пустые, холодные. Ровина непременно бы еще добавила «бездушные», потому что не отражалось в этих глазах ничего, что можно было бы назвать душой. Взгляд выгоревшего дотла человека, расставшегося с надеждой на лучшее и живущего лишь одним днем – сегодняшним.
– Что же вы, уважаемая, так с больной женщиной обращаетесь? – Девушка подошла ближе, остановилась в пяти шагах от слегка побледневшей горожанки, помогая подняться трясущейся как осиновый лист кликуше, кутающейся в засаленные лохмотья. – Нехорошо получается. Старого человека обижаете.
Голос у девицы, на поясе которой висела приметная кобура с кажущимся слишком большим для хрупкой ладошки револьвером, вдруг стал ласковым, нежным. Она торопливо расстегнула застежку своего плаща и аккуратно укрыла им костлявые плечи кликуши – ни дать ни взять любящая внучка, трепетно заботившаяся о полоумной, но по-прежнему любимой бабушке.
– Напугали тебя, обидели… – Ганслингер улыбнулась. – Бабуля, что на людей-то бросаешься? Видишь чего или просто так, солнышко глаза слепит, сквозь туман почудилось?
– Видела! – Кликуша яростно перекрестилась и вцепилась в рукав ганслингера покрепче, чем утопающий – за веревку. – Как есть – видела! Не человек это, нелюдь поганая, болотная! Трясиной от нее тянет, и лицо распухшее, как у покойника!
– Как есть больная на голову. – Тетка отступила на шаг, отгораживаясь от кликуши корзиной, накрытой клетчатой салфеткой. – Она на всех бросается, будто глаза выесть хочет. Который год по улицам бродит, во всех пальцами своими немытыми тычет, всех стращает…