Бах держал Анче за руку – так крепко, что иногда она поскуливала от боли, но ладошку не вырывала: окружающее ошеломило ее совершенно, и она позабыла, кажется, и про шагавшего рядом Баха, и про себя. Каждый поворот тропинки обещал и дарил – никогда не виденное, никогда не слышанное. Вот женщина спускается к реке: голова обмотана коричневым платком (как у Анче), телогрейка подвязана веревкой (как у Баха), а в руке – поводья, а в поводьях – зверь могучий, потряхивает гривой, перебирает лениво копытами, затем вскидывает голову, скалит крупные зубы, протяжно кричит высоким диковинным голосом… Вот – изба на пригорке стоит (как дом Анче и Баха на хуторе), за ним еще избы выстроились; у одной – столб высокий, а со столба в дом – веревка черная тянется; внизу мужик топчется, тычет вверх палкой; как вдруг из веревки – искры белые, пламя, трескотня… Вот – люди у какой-то железной махины с колесами столпились, бранятся, руками машут; а махина та как зарычит низким голосом, как задребезжит…
Увиденное впервые – впечатывалось в память чередой цветных и изумительно четких фотографий. Услышанное впервые – отливалось в воспоминаниях, как отливаются в прочном шеллаке граммофонные пластинки. Мир – огромный, невероятный – не вмещался в глаза и уши, ослеплял и оглушал. Переполнял Анче, грозя разорвать на куски ее маленькое взволнованное сердце и пылающую от обилия впечатлений голову. С ним невозможно было бороться, можно было лишь покориться – и раствориться в нем без остатка. И Анче растворялась: прикрывала время от времени веки, задерживала дыхание и покорно плыла куда-то, ведомая Бахом, блаженно ощущая себя частью звуков и образов: шлепанья пароходных колес по реке, матросской ругани, лошадиного ржания, треска электричества, тарахтения молотилки; всех этих слов и названий знать не могла – да разве в словах было дело! Мир был поразителен и без них. Передохнув – опять распахивала ресницы.
Бах заметил волнение Анче: с пухлых щек ее сошел привычный румянец, глаза лихорадочно блестели, а губы беспрестанно подрагивали; иногда взгляд ее затуманивался, лицо застывало, а сама она словно впадала в короткий сон, продолжая прилежно переступать ногами. Он хотел было взять Анче на руки, чтобы успокоить немного, – запротестовала, завизжала, вырываясь. Так и пошли дальше – каждый на своих двоих.
Миновали несколько пригорков, густо покрытых деревянными домами; поплутали меж дощатых заборов, речушек с бревенчатыми мостками и крошечных церковок; вышли, наконец, на окраины каменного города.
Вымостившие улицы серые булыжники были самой звонкой частью местного пейзажа: все, что соприкасалось с ними, тотчас начинало стучать, звенеть и цокать, будь то колеса повозок, лошадиные копыта или гвозди, которыми были подбиты каблуки прохожих. Наполнявшему город перестуку и грохоту подпевали громкие человеческие голоса (“Стар-р-рье беру! Тряпки – ремни – кастр-р-рюли!” – “Утренние сар-р-ратовские известия!” – “Пирожки! С потр-р-рохами пирожки!”).
Бах достал из котомки веревку, одним концом туго обмотал Анче под мышками, другой привязал к своему поясу; та не сопротивлялась, возможно, и вовсе не заметив этих приготовлений. Исчезни сейчас Бах – она, верно, не поняла бы и этого. В ее глазах мелькали отсветы стекла и стали, латуни и меди. Она впитывала весь этот металлический блеск и сверкание красок; впитывала запахи улицы – конского пота и человеческого, мокрого камня и пыли, железа и смазки, дешевой махорки, водки, снеди. И впитывала звуки:
– З-з… – звенели трамвайные звонки.
– У-у… – пели водосточные трубы, изредка ухая жестью на ветру.
Улица, по которой Баху с Анче предстояло идти к вокзалу, стелилась широко и могуче – словно была и не улицей вовсе, а одним из притоков Волги. Крутыми берегами ее были дома – белые, желтые, розовые, в два и три этажа; по мощенному камнем дну бежали нескончаемые людские потоки. Меж них механическими рыбинами юркали трамваи и авто; неторопливо, как раки, ползли арбы и телеги; водорослями колыхались голые по осени деревья; кривыми стеблями росли электрические и фонарные столбы. Чем дольше Бах с Анче шли, тем меньше становилось вокруг дерева и земли, а больше – камня, чугуна, бетона.
– Э-э… – стонал где-то, жалуясь, заводской гудок.
– Ф-ф-ф… – шкворчал горячий асфальт, распластываясь под чугунными катками и ложась на мостовую.
Сотни людских лиц – бледных в свете солнца, серых от летящей асфальтовой копоти – несло по городу, как по стремнине, кружило у аптек и булочных, вносило в трамваи и автобусы, вышвыривало наружу.
Изрыгнув одну людскую толпу и поглотив другую, автобусы те всхрапывали радостно, клацали железными дверцами и крутили колесами – уносились куда-то, оставляя на искрящемся асфальте жирные резиновые следы. Поверх них ложились другие, от автомобилей и велосипедов. А вдоль, по тротуарам, бежали бесчисленные отпечатки каучуковых подошв. Ни конские копыта, ни деревянные колеса телег, ни босые ноги беспризорников не оставляли на асфальте следов – а только резина и гуммилак, дюпрен и сукролит, железо и каучук.
– Ш-ш-ш… – шуршали шины.