Свидания их были коротки. Когда бы ни явился Бах – утром, днем или на закате, – у детей всегда что-то происходило, всегда-то что-то требовало их безотлагательного присутствия: изготовление ростовых фигур и транспарантов для демонстрации, репетиция шумового оркестра, учебный бой по литературе, просмотр киноленты, сбор кружка юных пропагандистов, прослушивание радиопередачи, подготовка детского митинга, заседание кружка ОСОАВИАХИМа… И вот уже неслось настойчивое:
– Волгин! Куда же ты пропал?
– Бах! Сюда скорее! Без тебя – никак!
И они убегали, торопливо пожав на прощание руку Баху. Он сидел на лавке еще немного, слушая доносящиеся из-за всех дверей крики и смех, затем вставал и уходил…
Сторонние звуки в голове и сторонние запахи в носу перестали докучать Баху. Лишь изредка взвывала в голове несуществующая буря, а в ноздри шибало гарью, – но Бах теперь знал способ противостоять наваждению: он думал о яблоках. О том, как отберет в амбаре самые крупные плоды и уложит в корзину; как повезет эту корзину детям; и как дети будут есть эти яблоки, брызжа соком и громко хрупая, – и ветер в голове стихал, и горелый запах уступал место яблочному аромату. А скоро обоняние со слухом потеряли остроту, как и зрение с осязанием: мир стал чуть глуше, чуть бледнее, чуть расплывчатее.
По утрам Баха мучили ложные воспоминания: он отчетливо помнил, как вчера вечером (он уже запер ставни на ночь и погасил лампу) в дверь постучали. Это вернулись дети. Они вошли – усталые с дороги, голодные, но улыбающиеся, – отряхнули дождевые капли с одежды и кинулись к печи искать еду. Шуровали в кастрюлях и чугунках так яростно, что одна крышка – металлическая, чуть погнутая с краю – упала на пол и покатилась Баху под ноги… Рассудок Баха знал, что этого не было. А память утверждала – что было. Спор памяти и рассудка длился недолго, через пару минут все становилось на свои места. Память соглашалась: дети – не возвращались. И чем больше проходило времени – тем покорнее становилась память, тем быстрее сдавалась.
Вещи детей (штаны, рубахи, платья) Бах собрал было и отнес в интернат, но Анче с Васькой отказались их брать: не хотели иметь на себе ничего, кроме казенной одежды, одинаковой для всех воспитанников. И Бах обрадовался: приволок вещи обратно, развесил по дому – на спинки стульев и кроватей, над печью – словно дети продолжали жить на хуторе.
Пустоту, которая образовалась в жизни, было не заполнить; но Бах привыкал к этой пустоте, как привыкают ко всему – к потере ноги или руки, смерти родителей или к жизни на далекой чужбине. Эта пустота оборачивалась иногда незнакомым и весьма приятным чувством: он смотрел на плесень, ползущую по бревнам дома, – и впервые не мучился за нее стыдом, не бежал тотчас соскабливать ножом и замазывать солью; смотрел на сорняки, заполонившие огород, на пыль, покрывшую мебель, на прорехи в собственной одежде – и не испытывал ничего, кроме равнодушия. Он не должен был теперь полоть, убираться, готовить, штопать. Не должен был вставать спозаранку, суетиться, беспокоиться. Он не должен был – никому и ничего.
А мир – не должен был Баху. Не должен был дарить минуты, часы и годы счастья. Вдохновение и страсть. Любящих женщин, любящих детей. Мир не должен был Баху ничего. И они пришли к равновесию – Бах и мир.