— Я приеду летом на две недели, пап. У меня отпуск будет, но не длинный. Ирка тоже приедет, если только сможет вырваться — у нее самый наплыв летом. А Айван… — он замялся и поправился: — А Ванька точно не сможет, у него все лето специальный курс с прицелом на экстерн следующего года, чтобы бесплатно учиться дальше. Хорошо?
— Хорошо, — ответил дед, — пусть учится, — и повесил трубку.
Полученную из Далласа новость он решил Нине не сообщать. Мешала гордость, засевшая с исполкомовских еще времен.
«Стало быть, — думал старик, — они семь лет тому назад подали еще, или шесть, и не сказали ничего. А я, старый идиот, контракты Мариковы подсчитываю, дни считаю».
Так он раскручивал спираль обиды на родню, понимая прекрасно истинные мотивы такого поведения членов своей семьи. Но обида была дороже, а стоила ерунду всего — возможность лишний раз пожалеть себя и вспомнить покойную Сару и нежданного Марика. И неподбитый танк выплывал откуда ни возьмись поперек воспоминаний, и ротный с кишками из рваного живота сразу следом, и контузия, и медсанбат, и победа. А заодно вспоминался Торри Первый, а вслед за ним Торри Второй, что лежал семь лет под пироговской сиренью. Затем мысли перебирались дальше и текли по пенсионному уже маршруту, приближаясь к уколу смертельному и собачьей сестричке из Пушкина. Ну а в конце пути трасса неизменно замыкалась на Нине Ванюхиной, бескорыстной благодетельнице со станции метро «Спортивная». И так по кругу…
Терялись в этом замкнутом цикле лишь две жизненно важные составляющие: тридцать пять лет исполкомовских будней и четырехлетняя обида в акватории Большой Пироговской гавани.
А Нина… А Нина, узнав от Самуила Ароновича, что американские Лурье не вернутся домой и на этот раз, потому что снова Марк Самуилович работу свою в компании продолжит, ничего не сказала, простилась со стариком и ушла от него раньше обычного, потому что необходимо ей было времени теперь больше, для того чтобы услышанное осознать. Потому что не только поплакать ей нужно было как следует, но и посмеяться — тоже во всю горькую силу и тоже вдоволь, года до девяносто восьмого теперь, не меньше…
Жить со своей племянницей Милочкой Александр Егорович Ванюхин начал с той самой субботы, когда Полина Ивановна уехала с утра навестить бабу Пашу, чтобы прямо от нее заскочить на пушкинский рынок за цыплятами, а затем уж ехать обратно в Мамонтовку. Жить — в том смысле, что оба они, и племянница, получившаяся таковой по невольному родству, и дядя Шура к моменту появления его в доме Ванюхиных в субботнее утро точно знали, что каждому из них предстоит совершить. У Ванюхи на этот счет имелись все же определенные сомнения, не морального, правда, — другого порядка. Например, неуверенность в том, что девочка его поняла верно, — намерения его, те самые, относительно субботнего приезда, которые он и не захотел скрывать от нее, а, наоборот, о которых попытался предельно ясно дать понять. Ну и прочее всякое: возможные неудобства бытового характера, что тоже может в какой-то момент стать препятствием в деле охмурения Нинкиной сестры. Но сомнения тем не менее были минимальны: не могла не понять, смотрела правильно, не по-детски, другим глазом смотрела, зрелым и ждущим.
«Да и не целка ж она, в конце концов, в семнадцать лет-то, — думал он в тот день, как затеял вылазку. — Пьет как лошадь сколько уже, не могла целяк оставить, точно не могла, потеряла давно уж, там же, в Мамонтовке, с ребятней местной, пьет с которой, как и мать ее Люська пила — кто налил, тот и забрался на нее. И в тюрьме, видать, по такой же схеме, в колонии той строгой…»
А Милочке страшно было на совсем короткий промежуток только, когда она поняла, там же, на фотовыставке, что дядя Шура теперь сам влюбился в нее по-настоящему, как в женщину влюбился, и как настоящую женщину хочет ее любить. За этим к ней и приедет. Но страх этот прошел быстро, к концу закрытия, когда все прощались со всеми, а когда прощались с Максом, то и с девкой его — тоже, а не с ней, Милочкой, и целовали на прощание их обоих, его и девку, а она тогда уже совсем на Максе повисла, как на собственном предмете. А ее, Милочки, как будто и не было вовсе, разве что козел какой-то подвалил лет под шестьдесят, сказал, художник-график, и позвал куда-то типа мастерской на Солянке, где интересный народ будет. Какой народ еще, подумала, такой, как ты, наверное, от которого перегаром воняет, давним еще, и потом разит, как от козла натурального. Козел — он козел и есть. Тогда-то и перестало быть страшно.