Дороти никак не могла уснуть. Перина казалась тяжелой и жаркой. Дороти вдруг затосковала по «Жабьей просеке». Она неотвязно думала про оставшегося там брата Тома и его золотую, слегка раздражающую невинность. Том был неотъемлемой частью ее представления об английском семействе: дети носятся на свободе в совершенно безопасном лесу, испещренном пятнами солнечного света, и родители встречают улыбкой их, запыхавшихся и исцарапанных, когда они возвращаются из древесного дома с его незатейливыми секретами. Они были одно – как единая нитка разнокалиберных бус, занятые своими делами дети, все одинаковые, все разные, как это всегда бывает с детьми; их всех поглощала повседневная жизнь, всех едва заметно ограничивала, сдавливала – но это ощущение теперь казалось Дороти непозволительной роскошью. Дороти знала весь сад, все лестницы в доме, свою спаленку и древесный дом – как собственное тело, как упругость волос под щеткой, худые ноги, жилистые руки. Только вот все было не тем, чем казалось. Виолетта не была старой девой и тетушкой. Филлис была сестрой лишь наполовину; сердитая Гедда, обожающая совать нос не в свое дело, оказалась проницательней Тома и Дороти, а они, старше и главнее, не знали ничего. Дороти изо всех сил думала про Тома, чтобы не думать про Хамфри и Олив, прошлых и настоящих, реальных и воображаемых. Длинноногий Том бежит, бежит деловито и бесцельно. Он почувствовал, что «сад Англии» на самом деле – в Зазеркалье, шагнул туда и решительно отказался возвращаться. Он не хотел взрослеть. Дороти всегда знала, что ей предстоит повзрослеть, а раз так, ей хотелось поскорее вырасти и покончить с этим. Правда, она думала, что брату может сойти с рук упрямое неведение, и почти завидовала ему. Холмы Даунса кишели молодыми и не очень молодыми мужчинами в бриджах и твидовых куртках, с удочками и ружьями, в льняных шляпах с обвислыми полями; они передвигались от паба к пабу и вели многозначительные разговоры о форели, погоде и болезнях деревьев.
Почти оплакивая Тома, Дороти подумала, что он ей не в большей и не в меньшей степени брат, чем эти два темноволосых немца – заигрывающий и молчаливый. Впрочем, нет, это неправда. С Томом у них была общая жизнь. Они «играли в домик» в древесном доме. Они держались за руки, карабкаясь на холмы, катаясь на велосипедах, вбегая голышом в глубокие пруды.
Дороти трудно было признать, что она скучает и по этим двум обманщикам – Хамфри и Олив. Они оказались змеями в траве, Адамом и Евой в райском саду. Она рискнула перебрать в уме события той ночи, «вылазку» Хамфри, как она про себя это называла. Вспомнила его руку у себя под рубашкой, собственные чувства – смесь возбуждения и отвращения. «Я тебя люблю, – сказал он тогда. – Ты знаешь, что люблю. И всегда любил». И она действительно никогда, ни минуты не сомневалась в этом – за всю их совместную жизнь. Более того, ей хватило справедливости признать, что он действительно ее любил, как подобает отцу, – и всегда любил. Их семья была современной, либеральной, фабианской. Он не был ни патриархальным тираном, ни чудовищем, ни невидимкой, пропадающим вне дома на загадочной работе, непостижимым для детей, каким во многом был для Карла и Гризельды их отец. Хамфри умел играть. Он играл со всеми детьми, он хохотал, он изобретал разные забавы. До сих пор играл. Малышкой Дороти каталась у него на ноге, как на лошади, а когда чуть выросла – ездила за ним на велосипеде по проселочным дорогам, и он не давал ей упасть. И любил ее.
Она всегда – быть может, это естественно – любила отца больше матери. Она чувствовала, что у Олив хватает внимания только на одного из детей, – и это был Том, а не Дороти. Она рано отказалась поддерживать игру, затеянную Олив, – жизнь в волшебной сказке, а не на твердой земле, где ходят поезда, где люди держат трудные экзамены. Олив хотела любить Дороти-ежика, а Дороти хотела быть человеком, и притом взрослым.
«Нечего сказать, повезло мне с отцом, – ехидно и трагически думала Дороти, – попался волшебник, который плетет волшебные – и зловещие – сказки с помощью автоматов и кукол».
Они отправились в «