А хлеба не было. Вернее, его привозили автофургоном раз в неделю, за ним выстраивались очереди во всю главную пыльную улицу, вперемежку местные бабы в выцветших ситцах и жены офицеров в крепдешине. Впрочем, и продуктовая привилегия у офицерских семей была – раз в месяц паек. В нем давали конфеты «Мишка в лесу», коробку шоколадного ассорти с оленем на крышке, печенье «Октябрьское», консервы «Печень трески в масле» и, главное, два килограмма муки.
Но хлеба хотелось ужасно.
Однако это был голодный сорок седьмой, и нам могла завидовать едва ли не вся страна. Вплоть до отмены карточек, когда – как спустя почти полвека после гайдаровского освобождения цен – в крупных городах появилось сразу все…
Вечерами ходили в деревенский клуб, помещавшийся в бывшем сельском храме, огромном обезглавленном строении. Полусгнивший остов купола валялся в высокой траве позади него… В клубе бесконечно показывали трофейные фильмы: «Индийскую гробницу», «Багдадского вора», «Девушку моей мечты»… По малолетству я оставался к ним совершенно равнодушным, а «Серенаду Солнечной долины», перевернувшую – вместе с джазовыми передачами «Голоса Америки», которые лет в двенадцать стал ловить приемником «Урал», – мою жизнь, я посмотрел много позже.
В школу я пошел, когда мы уже переселились в военный городок. Это был – о боже, было ли все это? – пятидесятый год. Вскоре, мне теперь кажется, что сразу же, случилось вот что: наша соседка Тамара Петровна подошла к отцу на лестничной площадке, когда он чистил утром сапоги. Я всегда любил смотреть на это. «Ну, что ж твои жидочки, Абрам, народ травят? – спросила она. – И Горького отравили, гады…» Отец молча взял в одну руку сапоги, в другую щетку и ваксу в плоской коробке и пошел в квартиру. Я едва успел проскочить – он ногой пнул дверь так, что от удара посыпалась труха из-за притолоки.
Но я ничего тогда не понял.
Пятого марта пятьдесят третьего года наша семья, точнее, бабушка и мама, потому что отец был в части, на пусковой площадке – рыдали по дорогому покойнику. Сквозь рыдания доносились слова, которые повторяла в это время вся страна: «Что же теперь будет?» Основания задавать сквозь слезы этот вопрос имелись вполне резонные – всегда после большой государственной смерти наступали серьезные последствия для всех – взять хотя бы убийство Кирова, тогда вон что началось… А тут ведь умер бессмертный Сталин! Воспользовавшись общим невниманием, я тихонько натянул резиновые сапоги – грязь в весеннюю пору была несусветная – и отправился из городка в деревню. Ведь уже не маленький был, остолоп, но решил, что в деревне будут какие-то особые события в связи с такой смертью, поскольку на Седьмое ноября и Первое мая там бывали демонстрации даже с духовым оркестром из трех человек, а у нас в городке только торжественные построения офицеров перед штабом и потом их прохождения строевым шагом, но без музыки… Посреди пустыря, отделявшего жизнь за колючей проволокой от просто жизни, я полностью и непоправимо застрял в грязи. Вытащил меня за шиворот отцов сослуживец, проезжавший мимо на «газике». Он и привез меня в одних носках – сапоги бесследно утонули – домой. Там уж собирались хоронить не Сталина, а меня…
Спустя несколько дней пришла соседка Тамара Петровна, принесла самодельный торт, прошла на кухню, где отец ужинал. «Извини, Абрам, – сказала она, – кто же знал… Извини». Отец молча взял торт, открыл форточку и выкинул его. Тамара Петровна ушла, мать долго пилила отца: «Не надо было так… ты не мальчишка…»
Я и тогда ничего не понял.
А летом того же года мы всей семьей отдыхали в Сочи. Сначала как-то добрались до Сталинграда, а оттуда самолетом «Ли-2» до Адлера, с посадкой уж не помню где. Мать лететь боялась, но на вокзалах творился ужас, ехали освобожденные по амнистии тысячи уголовников, и отец выбрал из двух страхов меньший. В Сочи его принял военный санаторий с колоннами, а мы с матерью сняли у сестры-хозяйки комнату в дощатом сарае. Отец приходил после обеда, они с матерью ложились отдохнуть, а меня посылали гулять…
Однажды, вернувшись с прогулки, как и было велено, через час (время узнавал у прохожих, часы были далеко не у всех, хотя рядом с военным стоял еще более богатый шахтерский санаторий), я застал родителей еще в постели. Мать тихо плакала, закрываясь голыми руками и повторяя: «Теперь все опять начнется!» Отец лежал в майке, укрытый до пояса простыней, курил, жевал мундштук «Казбека», потом сказал твердо: «Теперь все кончится». Черная тарелка радиоточки в углу под потолком торжественно продолжала: «…агент английской разведки мусаватист Берия…»