— После каждого подхода она повторяла: «Аминь». Говорила, что качается во имя Иисуса. — Майк, нагнувшись, заглянул в кроличью клетку. — Этот снимок был сделан незадолго до ее смерти. К той поре тяжести поднимать она уже не могла. Волосы у нее поседели. Ты знаешь, Милена, что в старину волосы у людей седели? Так вот, мама говорила, что это знак свыше. Что скоро люди снова восстановят способность доживать до старости. Потому что Богу не угодно, чтобы мы умирали такими молодыми. Ему угодно, чтобы у нас было время познать Его прежде, чем Он нас призовет. Скажу тебе, у нас возле ее смертного одра была особая служба. Собралась вся родня, и все пели.
Не очень сильным голосом Майк Стоун запел:
— О да, Иисус любит меня. О да, Иисус любит меня. О да, Иисус любит меня. Мне Библия это гласит.
Перестав совать листы салата сквозь прутья клетки (к неудовольствию кроликов, которым нечего стало жевать), он обернулся.
— Мне очень одиноко с той поры, как ее не стало, — сказал он и смолк, будто выжидая, что Милена как-то утешит его.
— Да, Майк, я понимаю, — вынуждена была сказать она.
Голограмма в воздухе растаяла.
— Ты пойдешь за меня замуж? — спросил он.
— Нет, — ответила Милена.
— Ой, — спохватился Майк. — Что-то я впервые так расчувствовался. — И поспешил отвернуться к своим кроликам.
«Дело начинает принимать серьезный оборот, — подумала Милена. — А ну-ка честно, милая. Если от тебя ждут ответа, надо, чтобы он был прямым и откровенным».
— Майк. Я ответила: «Нет». И ответ этот не будет меняться, сколько бы раз ты этот вопрос ни задавал. Поэтому, пожалуйста, не задавай мне его больше.
— Я очень преданный, Милена, — смущенно признался он кроликам.
— Мне твоя преданность не нужна, — вздохнула Милена утомленно. — От тебя мне нужна лишь тишина.
— Тутти-фрутти, — вздохнул Майк. — Тишина так тишина. — И, подняв голову, улыбнулся, словно намекая: «Но я всегда буду здесь, рядом».
— ДА ЭТО ЖЕ, — усмехнулся один из грушевидных, — просто безумство! — Вид у него при этом был восторженный. В памяти Милены Вспоминающей его имя не сохранилось. Он уже умер. Так и непонятно теперь, был он другом или нет.
— Но ведь сработало же, — невозмутимо заметила Милена.
Скрестив ноги и подложив ладони под бедра, сидел и размеренно покачивался взад-вперед Чарльз Шир.
Министерский кабинет поменял окраску. Теперь он был бежевого цвета, с мягко контрастирующими коричневыми и серыми полосами по стенам. Ширм больше не было. Как не было и прежнего Смотрителя Зверинца. Вместо него делами заправлял гладкий молодой человек, теперь уже сильно раздавшийся, в еще более пестрых штанах и рубашке. Мильтон. Министр Мильтон. Раздобревший и подобревший от успеха и всем своим видом пытающийся показать, что он что-то смыслит в искусстве. Глядя на его лиловое, с набрякшими щеками лицо, улыбающееся все той же молодой улыбкой, Милена в тот момент подумала: «Этот долго не протянет».
— Бы-ы, — с неожиданным напряжением вдруг попытался заговорить Чарльз Шир. Остальные обернулись на его голос. — Бы-ы, бы-ы…
Звук голоса откровенно угнетал. Было в нем что-то такое, отчего Милену буквально подташнивало.
— Чарльз, — спросила Мойра Алмази, — с вами все в порядке?
Тот метнул на нее взгляд, полный уязвленного достоинства и вместе с тем гневного отчаяния.
— Д-ды… Н-н-э-э, — он силился произнести что-то вроде: «Да нет».
Все неловко смолкли.
«Заикание, опять это заикание, — подумала Милена. — Вот уже больше года, как начала заикаться Принцесса. А теперь впечатление такое, будто заикаться стало чуть ли не большинство.
«Чарльз, ты бы поверил, скажи я, что искренне тебе сочувствую?» — мысленно обратилась к нему Милена.
— Лучше не говорить, а петь, — подсказала Милена своему недоброжелателю. — Тогда получается без заикания.
Тот лишь злобно на нее покосился.
— Я, конечно, извиняюсь, но сейчас заикаются многие, и единственный для них способ разговаривать — это петь.
Ни для кого не было секретом, что люди на улицах теперь частенько изъяснялись пением.
Чарльз Шир кипел от злости. Он понимал, что отныне ему действительно придется изъясняться только пением. Он посмотрел на Милену и словно подзарядился от собственной ярости.
«Что ж, ладно, — казалось, говорили его глаза и морщинки. — Ладно. Я сделаю это, пусть даже буду выглядеть в ваших глазах посмешищем. Но уж теперь я вам выложу все, что думаю, и никто не посмеет мне возразить ни слова».
Надо сказать, что музыка и слова должны были составлять единое целое. При этом выбранная мелодия вносила в речь дополнительную значимость. Именно поэтому пение было делом непростым, и даже ответственным: оно не терпело лжи.
И Чарльз Шир принялся выводить мелодию.
— Я хочу для себя кое-что прояснить, — запел он. — И надеюсь, что ловите вы мою нить…