Я, конечно, обиделся, но через несколько дней принес революционный и богоборческий рассказ «Луч на стене»: я не умел долго сердиться на отца, ему прощалось все — и невнимание, и насмешки, и даже холодность. На этот раз отец прочел рассказ целиком и в первый раз заговорил со мной, как взрослый со взрослым. Правда, через несколько минут рассказ был забыт. Отец говорил о тюрьме, о смертной казни, о богоискательстве, обо всем, что волновало его и как он все это понимает. Это было характерно для отца: он никогда не поддавался чужой мысли и чужому настроению, его личные ощущения всегда стояли на первом месте. Я сидел, забившись в угол дивана, широкого как Черное море, и слушал его ровный, то приближавшийся, то удалявшийся, голос. Быстрыми шагами он пересекал яркий полукруг света, падавший на голубой ковер от настольной лампы, — казалось, отец пересекает кусочек неба, — и вновь растворялся в теплой мгле кабинета. Вдалеке ласково и радостно шелестело платье бабушки — она не знала, в чем дело, только по тону голоса угадывала, что отец говорит со мною так, как никогда раньше не говорил. Раздался очередной телефонный звонок, очарование отцовской речи было нарушено. Я поспешил уйти домой, к Грушевеньским. Пошел дальней дорогой, через Сенатскую площадь, набережными Невы. Было холодно и безветренно. Легкий зимний снег носился в воздухе, ложился, кружась, под ноги прозрачным ковриком, далекие фонари на Васильевском острове еле заметно мигали в текучей, струящейся мгле. Приближались февральские дни 1917 года.
После убийства Распутина петербургский воздух стал жгучим и злым. Казалось, что все замерзшие, обледеневшие дома, все дворцы на набережных Невы, все казенные желтые здания с белыми, как будто оснеженными колоннами вот-вот расколются, превратятся в прах и серым дымом развеются по ветру. Гимназия была насыщена беспокойством молодости и грядущей революции. Создавались литературные кружки — в этом году половина нашего четвертого класса начала писать. Но в кружках не столько говорили о стихах, сколько о хитрости и бездарности Протопопова, о войне, об убийстве Распутина. Политическая лихорадка впервые в жизни охватила всех нас: мы забывали решения алгебраических задач и спряжения неправильных латинских глаголов, на переменах исподтишка убегали в курилку, куда допускались только ученики старших классов, и там хором пели «Марсельезу».
Наконец 23 февраля началась революция.
В здании нашей гимназии, на Большом проспекте Петербургской стороны, в первом этаже помещалась булочная Филиппова. Она бросалась в глаза своею внешней роскошью: мраморные блестящие простенки, золотые двухаршинные гербы, зеркальные окна с наклеенными на них золотыми, круглыми как блины медалями, золотые, саженные буквы. Сюда на переменах мы бегали покупать пирожки — впрочем, последнее время пирожки были совсем несъедобными, делались они из серого глиняного теста, которое было очень трудно разжевать и еще труднее проглотить. Выйдя из гимназии после окончания уроков, я попал в толпу человек в триста, осаждавшую булочную. Поневоле я оказался в первых рядах. За толстыми стеклами, отражавшими на своей черной поверхности пятна снега, голубое небо, стены домов на противоположной стороне улицы, тонкие линии трамвайных проводов, разрезавшие окна на две неправильные части, в глубине, между отражений, метались, то исчезая, то вновь появляясь, лишенные тела розовые лица приказчиков и случайной, застрявшей в кондитерской публики. Толпа состояла главным образом из женщин в платках, в худых, дырявых шубейках и подростков лет пятнадцати-шестнадцати. Из задних рядов, крутясь в воздухе, вылетел ком обледенелого снега, сколотый с тротуара, и ударил в стекло. Стекло зазвенело, но не разбилось. Толпа на мгновение отхлынула и вновь приблизилась, молчаливая и сосредоточенная. Еще несколько глыб льда и снега ударилась в окна, но зеркальные стекла, звеня и вздыхая, выдержали удары. Со стороны Введенской улицы появился небольшой отряд конной полиции. Он остановился на углу Широкой улицы, не решаясь вмешаться. Из передних рядов толпы вышел белобрысый, совсем молодой мастеровой. Он тащил за собою длинную, обитую на конце оглоблю, вероятно подобранную на соседнем дворе. Деловито скинув синюю фуражку, он поплевал себе на руки и, с трудом подняв оглоблю, ударял железным концом в зеркальную витрину. На третьем ударе стекло, заскрежетав, поддалось, и мастеровой вместе со своей оглоблей чуть было не нырнул в образовавшуюся дыру. И первый раз толпа закричала — кричали женщины высоко и пронзительно. Почти в то же самое время издали донесся шугой крик, сперва совсем слабый и непонятный, потом все сильнее и звонче:
— Казаки!