Отец все эти месяцы был очень занят. Руководство газетой после того, как ушел Амфитеатров и отец стал выборным редактором, отнимало у него почти все время. Однако он успевал бывать и в театре, и на бесчисленных собраниях — литературных и политических. Молчание, которым окружал себя отец летом, начало понемногу рассеиваться — не то чтобы он ожил, но все же он стал доступнее и легче.
По прежнему в доме бывало очень много людей. Вечерами, чаще других — Сологуб.
Однако, несмотря на всю свою занятость, отец начал интересоваться моей жизнью. Он говорил о книгах, прочитанных мною, о гимназии, даже об уроках. Любил, когда я ему рассказывал об уличных сценках, свидетелем которых мне случалось бывать. Рассказ о том, как у меня сдуло шляпу в Екатерининский канал и как ее хоругвью старались выловить участники проходившего мимо крестного хода, или о том мужике, в лаптях, с оторванной, развевающейся по ветру полою армяка, который на старом, дребезжащем велосипеде разъезжал по Марсову полю с улыбкой неизреченного блаженства и абсолютного счастья, сквозившей на его сером лице, в каждой полоске русой, развевающейся бороды, приводили отца в прекрасное настроение. Он начинал смеяться, весело и заразительно, его лицо покрывалось морщинками, веером разбегавшимися около углов рта и глаз, нос делался острее, и во всей его фигуре, большой и тяжелой, появлялось выражение детскости и даже некоторой беспомощности.
Иногда, чаще всего невпопад, отец проявлял по отношению ко мне почти женскую, немного смешную заботливость: он спрашивал после обеда, который я с трудом мог одолеть, сыт ли я, хорошо ли я спал, не текут ли у меня башмаки. Эта заботливость, так не подходившая отцу, его суровости и твердости, к которым я привык с детства, повергали меня в изумление. Отец, интересующийся состоянием моих башмаков, моим сном, моим здоровьем, он, у которого уже давно не было здоровья и который страдал еженощными, вернее, ежедневными бессонницами, это было настолько странно и непривычно, что поначалу я думал, не шутит ли он со мною. Но когда я видел неожиданно добрые и ласковые глаза отца, устремленные на меня с выражением, дотоле мне непривычным, я чувствовал, что отец, быть может впервые после десятилетней разлуки, увидел меня и впервые захотел быть со мною.
И уже хотя бы однажды увидев, хотя бы однажды захотев, начал искренне интересоваться всем, что меня окружало, всем, что было в моей жизни, — и серьезным, и ничтожным. В те минуты, когда мы оставались с ним вдвоем в кабинете и он мне рассказывал о волнениях дня, о газетной работе, о его впечатлениях от очередного политического собрания, обо всем, что могло меня интересовать, я так растворялся в отце, так начинал жить его мыслями, что порою уже совершенно переставал самостоятельно существовать, на весь мир глядя его глазами. Как-то вечером, поздно, я долго не мог заснуть, вспоминая все, о чем говорил со мною отец. Незанавешенное большое окно было освещено снизу газовыми фонарями, и в комнате стоял сумрак, густой и теплый. Сквозь полусон, когда в помутневшем сознании уже возникают обрывки сновидений, когда чувствуешь, что вот-вот оторвешься от реальной жизни и, упав в прекрасную бездну сна, начнешь новое, необычайное существование, я услышал скрип открывающейся двери, осторожные, приглушенные шаги и ощутил у себя на лбу прикосновение крепкой и теплой, единственной в мире, безошибочно угадываемой отцовской руки. Мне было трудно сразу выйти из состояния дремоты, охватившей меня, и я, все еще ловя обрывки сновидений, слушал, что будет делать отец. Постояв несколько мгновений неподвижно, он сел, все так же осторожно, боясь меня разбудить, на край моей постели. Я поймал его руку и, положив ее себе под щеку, моментально и стремительно заснул, как будто в этом прикосновении к отцовской руке находилась тайна сна.
На другой день он мне сказал:
— Этой ночью я заходил к тебе — мне показалось, что ты нездоров и что у тебя жар. Но ты спал, и я целых полчаса просидел у тебя на постели. Как ты чувствуешь себя сегодня?