— Не смей на мать жаловаться! — говорил он, хмуря брови.
На другой день отец приносил мне сахарного петуха или цветную картонную шпульку.
— На вот, играй, на мать не обижайся. Она и так обижена.
Отец прижимал мою голову к себе и, как бы стыдясь чего-то, робко гладил широкой ладонью по моим спутанным черным кудрям.
Обиду матери я знала.
Прошло уже много времени с тех пор, как мать вышла замуж за цыгана, а ей все еще не могли простить этот грех. На фабрике за вспышки и промахи отца ей нередко приходилось выслушивать от мастеров нарекания, насмешки.
Часто мать стояла на коленях в углу перед иконами и долго, долго молилась. Если по ее щекам текли слезы, я знала, что ее опять обидели. Опять кто-нибудь попрекнул ее отцом.
Едва сходил с полей снег и подсыхали дороги, мать с тревогой начинала посматривать в окно, мимо которого громыхали цыганские повозки. В эти дни меня запирали на замок и не разрешали выходить на улицу. Мать молчала и вздрагивала от каждого шороха и стука. Отец притихал, ходил, виновато опустив голову, и старался говорить шепотом. Потом, когда выяснялось, что табор чужой, меня выпускали к ребятам. Мать смотрела на повеселевшего отца уже не так сурово и спокойнее спала по ночам. Страх, что меня украдут сородичи отца, каждый год неотступно преследовал мать, а мне отравлял весенние дни, такие звенящие и светлые.
Мотылиха
Если бы не фабричные здания с высокими трубами и длинные кирпичные казармы, похожие на огромные красные коробки, Глухаревку можно было бы принять за деревню. Едва кончалась главная улица с лавками, домами и небольшой церквушкой, как шоссе обрывалось, ухабистая проселочная дорога сменяла булыжник. Начинались пашни, глухой лес, болота.
Жили мы на самой окраине Глухаревки — у леса в местечке со странным названием — Мотылиха, в Кирилловском бараке. В нем было двадцать каморок. Маленькие, низкие, с обязательными полатями в каждой, они больше напоминали курятники, чем комнаты. Не проходило воскресного дня, чтобы где-нибудь не слышались пьяные голоса, ругань, плач. Не успевало затихнуть в одной из комнат, как в другой начиналась драка, и мы со всех ног бросались смотреть интересное зрелище.
Плач и ругань обыкновенно затихали при появлении кособокого, одноглазого смотрителя Зота Федоровича. Едва его щуплая фигура появлялась в конце длинного коридора, мы испуганно, точно мыши, разбегались по своим каморкам. Женщины вытирали слезы и вступались за внезапно притихших мужей. Кривой смотритель с хитрым и узким, словно лисья морда, лицом был страшнее тяжелых кулаков разбушевавшихся мужей. В поздние вечера матери пугали им ребятишек, а у взрослых при одном упоминании имени смотрителя мрачнели лица. Если Зот Федорович заставал в бараке непорядок, то это грозило большой неприятностью. За крупную драку он переселял рабочих в четырехэтажную Николаевскую казарму, где в каждой комнате жило по нескольку семей. Чтобы не потерять хоть и тесную, но отдельную каморку, смотрителю давали взятки. Но и в тихие дни Зот Федорович, переходя из одной комнаты в другую, искал, к чему бы придраться. Еще с порога он ощупывал жадным взглядом каждую вещь.
Мать обычно начинала торопливо рыться в комоде и, вынув только что сплетенный моток кружев или носки, молча совала смотрителю.
— Сколько ночей сидела, спину гнула, а ради чего, спрашивается! — сердито говорил отец после его ухода. — Приучила пса к подачкам!
Мать боязливо махала рукой:
— Молчи! Может, больше не придет.
— Дожидайся! Надолго ли собаке блин — раз глотнуть!
Нахлобучив на растрепанные кудри старый, выгоревший картуз, отец уходил из дому. Возвращался он не скоро, с возбужденным, красным лицом.
— Не вытерпел, не прошел мимо окаянной! — роняла мать, бросая на него укоризненный взгляд.
— Перестань! Душа горит! — Отец вздыхал, бурчал что-то неразборчивое и укладывался спать.
Но случалось и по-иному. Какая-нибудь соседка, заглянув в каморку, предупреждала мать:
— Выйди, Анна, твой Аника-воин идет. Видно, опять в казенку заглянул по пути. Как бы по ошибке кого не зашиб.
— Господи, опять, поди, что на фабрике случилось! — сокрушалась мать, выбегая на крыльцо. — И чего они его трогают? Что он им сделал плохого?
Улица казалась отцу тесной.
— Рас-с-ступись! Дай дорогу! — кричал он, раскинув руки в стороны. — Не мешай человеку шагать!
Отец останавливался, пытался расправить плечи, сжимал кулаки, выискивая взглядом противника. Добрые глаза его наливались кровью, брови грозно сходились над переносьем. В такие минуты к нему не решались подходить. Только мать, худенькая, слабая, безбоязненно загораживала ему дорогу.
— Ну, хватит, хватит,—ласково уговаривала она.— Не смеши людей-то. Ну, что распетушился?
Каждый раз меня охватывал страх за мать. Но обычно отец, замерев па миг, вслушивался в тихий материнский голос, а потом, наклонив голову, послушно шел за ней. Плечи отца опускались, разжимались кулаки, на губах появлялась виноватая и какая-то горькая улыбка. Я никогда не видела, чтобы он тронул мать.