Тише, не греми,— толкает он меня на диван, опасливо оглядываясь на дверь.— Тише, говорю, забранит меня Ивановна. Я еще когда разбудить тебя собрался. Не допустила. У меня к тебе дело вот какое! — Он провел рукой под подбородком.— Позарез дело, а она: не смей будить, и все.
—А бабаня встала?
—Фу-у! — отмахнулся он.— Наташа рассказывала, еще потемну поднялась. Сама оделась, постель убрала, потребовала, чтобы дали ей сковородник, и двинулась, как архиерей с посохом. Сейчас на кухне. Уж раздышалась. Говорит, только ноги подгибаются да стенки в глазах раскачиваются. Я ведь словчил в горницу-то попасть. За водой вроде пошел, а сам дверью в сенцах хлопнул —и к тебе на цыпочках. Так что ты аккуратней одевайся. Я к колодцу сбегаю, и посидим, посоветуешь ты мне...
Я оделся и заспешил в кухню.
Опираясь обеими руками на сковородник, бабаня сидела около стола. Черная юбка раскинулась у ее ног, полы белой праздничной кофты выстилались по коленям. Полушалок она не завязала, а небрежно закинула за плечи. Лицо у нее открыто и будто освещено каким-то несказанным светом.
—Проснулся? — с радостной торопливостью спросила она, и этот свет затрепетал в морщинках и морщинах на бледных, одрябших щеках, на темных крыльях рыхлого носа, на синеватых отечинах под глазами, ласковой улыбкой тронул блеклые, запавшие губы, но тут же погас, словно его кто смахнул, потушил. Ровным, строгим голосом она сказала: — Волосы-то ворохом! Умойся, причешись да рубаху чистую надень.
Из-за печки выглянула Наташа, кивнула мне и скрылась.
Бабаня поднялась, пересела на лавку к окну. И такая же она, как и была,— надежная и в ласке и в строгости.
Радостный возвращался я в горницу. Мимоходом сполоснул под умывальником лицо, мокрыми руками погреб свои непокорные волосы, прихлопывая их на затылке и за ушами, чтобы не топорщились. Достал рубаху и, надевая ее, выглянул в окно.
Туманистый серый денек, притиснутый мохнатыми тучами, брел улицей. Стекла в рамах запотелые, в прозрачных промоинах от дождевой капели. Противоположный порядок затянут паутинной сеткой осеннего дождя. В ней глохнут все шумы. Голос и слова Григория Ивановича еще различаю, а вот кто ему отвечает — это растекается в тягучем, едва уловимом шелесте дождя.
—С кем ты разговаривал? — поинтересовался я, когда Григорий Иванович, вытирая сапоги, остановился за порогом горницы.
Он рассмеялся:
—А со своим извечным дружком, с Лушонковым. На том порядке под кленком от измороси укрывается. Стоит, во все стороны глаза пялит.— Переступив порог, Григорий Иванович полез рукой в карман на гимнастерке, вынул записную книжечку, а из нее бумагу. Разгладил ее на столе, а затем, смущенно посмотрев*на меня, длинно вздохнул и попросил: — Глянь, пожалуйста. Пишу-то я, как кура лапой. Да то бы ничего, а вот ошибков страшусь, шут их бери. А тут еще эта ять. Кто знает, где ее ставить? Прочитай, пожалуйста, поправь где надо, а потом уж я еще разок перепишу.
И еще строка, в которой каждая буква стояла отдельно и была подчеркнута:
Ниже шла подпись с взвихренной завитушкой.
С удивлением смотрел я на Чапаева, не находя слов, чтобы спросить, зачем ему потребовалось писать заявление, если он сам десятки раз говорил, да и все в Балакове знают, что Григорий Иванович большевик.
А он вдруг выхватил заявление из-под моей руки и, всовывая его в карман, метнулся к окну.
—Вот они! — и, обернувшись, громко позвал Наташу. Она вбежала, набрасывая на плечи бабанину дорожную
шаль, и тревожно, выжидающе посмотрела на Григория Ивановича.
—Наташа, лети! Александр Григорьич на почте.
Она опрометью выскочила в прихожую, и скоро из коридора послышалось, как звонко ударилась дверная щеколда. Я ничего не понимал.
Погоди, поймешь,— с досадой сказал Чапаев, отмахнувшись. Он припал к оконному стеклу, глядел на улицу: — Вот, сатана их бери! Ну, давай, давай, я вас встречу.
Да в чем дело?! — не выдержав, крикнул я и подбежал ко второму окошку. Оно такое запотелое и так запылено с улицы, что ничего нельзя рассмотреть. Все будто в тумане.
Вчера Зискинд о чем с тобой разговаривал? — спросил Чапаев.