В этих отдаленных воспоминаниях я не могу отличить яви от сновидений. Многое, быть может, снилось, и я запомнил это как пережитую явь. Многое, бывшее наяву, стало как давно виденный и забытый сон. Не знаю, была ли наяву или снилась мне такая страшная картина: пожар, вижу языки пламени, перемешанного с черным дымом, столбы брызжущих в нависшее небо искр, освещенные пожаром, низко согнувшиеся над землею деревья. Какой-то мужик в посконной, распояской, рубахе завязывает высокий, накрытый рогожею воз. Мужик сопит, упирается, изо всех сил тащит затягивающую воз веревку. И вижу, как рвется веревка, как падает в огонь мужик, вижу его страшное, заросшее бородою освещенное пожаром лицо и от охватившего меня ужаса кричу, кричу…
Я не знаю, сон ли страшное это видение — мужик, затягивающий веревку, — или действительное происшествие при переезде из Осеков в Кислово, когда горела хозяйская баня и завязывались высокие, накрытые рогожами возы.
Знаю другое. Я смотрю на сохранившуюся уже пожелтевшую фотографию, где на березовом бутафорском пне сидит, подобрав в башмачках ноги, одетый девочкой мальчик. Глаза его печальны. Что, какая черта отделяет меня — нынешнего — от мальчика с перекрещенными пальчиками маленьких рук? Я не нахожу такой черты. Но знаю, что будет жить во мне, в каждом моем слове, до последних моих дней мальчик Ваня с печальными глазами, некогда смешно говоривший:
— Буду генералом, потом офицером, потом солдатом, потом Пронькой-пастухом!..
Осеки
Отец мой, когда я родился, служил приказчиком по лесному делу у богатых московских купцов Коншиных, владевших известной Серпуховской мануфактурой. Жили мы в осековской лесной конторе, под Калугой. Я почти ничего не запомнил от тех туманно-далеких для меня времен. Знаю, что родился я и жили мы в новом хозяйском доме, окруженном со всех сторон вековым бором, что над самой крышей конторы ночью и днем шумели высокие сосны; шума этих сосен, длинных зимних ночей, когда долго не возвращался отец, боялась и нередко плакала мать. Как сквозь сон помню нашу спальную комнату, освещенную скудным светом лампадки, с глубокими по углам тенями, с запахом жарко натопленной русской лежанки. На полу, освещенная мерцающим светом, в синей тени, стоит на коленях мать. Я вижу ее спину, распущенные по плечам черные волосы. С нестерпимою силою охватывает меня жалость и любовь к ней, я силюсь удержаться, зарываюсь в подушку и тихонько, мучительно плачу. Мать подходит, останавливается надо мною, тревожно касается моей головы рукой, я целую, обливаю слезами ее ласковую руку. Потом, притворившись спящим, долго лежу, смотрю на тоненький мигающий огонек. Я закрываю глаза, и от огонька к ресницам в темноте бегут и бегут, дрожат золотые стрелы-лучи.
В те времена купеческой славой еще гремела Калуга. Мне памятны слышанные в детстве рассказы о кутежах, закатываемых калужскими лесопромышленниками-купцами по окончании удачного сплава, о смоленских «серых» мужиках-плотогонах, которых городские жители презрительно называли «польгаями» в знак былой близости Смоленщины к Польше, в весенние месяцы наполнявших город шумной, бесцеремонно толкавшейся по улицам толпою, бестолково забредавших в лавки и магазины. Помню смешной рассказ, как какой-то калужский купец-самодур, зарядив ружье клюквой, выстрелил в мужика, усевшегося под купцовым забором «до ветру», и как, увидевши на голом заду «кровь», завопил благим матом тот смоленский мужик на всю Никитинскую улицу:
— Караул, братцы, ратуйте! Наших, смоленских, убивают!..
Удивительными кажутся мне эти, теперь уже далекие, времена, когда с такой легкостью наживались купеческие миллионы на спинах доверчивых мужиков; сказочными показываются и самые смоленские мужики, за полторы «красных» (то есть всего за пятнадцать целковых, получаемых от хозяйских приказчиков после сплава леса) всю весну по уши купавшиеся в ледяной воде, своими горбами умножавшие купеческие капиталы. Сколько издевательских рассказов, злых анекдотов ходило тогда среди калужских мещан, высмеивавших корявых, до самых глаз заросших дремучими бородами, по-медвежьи ступавших смоленских «сиволапых польгаев»; какие придумывали им едчайшие клички! А бывало, загулявший чиновник казенной палаты, выходя из трактирной бильярдной, остановив посреди улицы мужика-плотогона, уперев руки в бока, начальнически сверкая золотыми орлеными пуговицами, начинал грозно вычитывать ломавшему шапку «сиволапому» мужику:
— Гляди, кто перед тобою стоит! Что глазами, как баран, хлопаешь? Помнить обязан: ты есть тварь, ничтожество!.. Кланяйся, сучий сын, в землю!..