Однажды Галактион привел с собой молодого стихотворца, невысокого полноватого юношу с добрым лицом. Его звали Карло. Он влюбленно смотрел на Галактиона. «Галактион все может! — восхищенно признался он Оле. — Пока другие поэты еще созревают для открытия, а он уже открыл! Он всегда первый, вот какая штука!» Восторженный смех и легкое необременительное подобострастие сопровождали каждый его визит. Нам еще предстоит о нем вспомнить. В этот же свой приход он сказал, что в большевиках ему нравится непримиримость в отношении всяких литературных извращений, чрезмерных изысков, барского эстетства. «О, — воскликнул Галактион, — несомненно, несомненно…», но что-то дрогнуло в его лице. Нет, в этих словах не было ни солидарности, ни элементарного согласия. Они были пусты, не наполнены смыслом, но Олю коробили, и она с трудом сдерживала себя. Кто-то сказал Галактиону как-то, то ли всерьез, то ли с насмешкой: «Оказывается, Галактион, нужно убить
В 1921 году Шалико было двадцать лет. Тут, собственно, все и началось: бурное, лихорадочное, непрерываемое служение возвышенным пролетарским идеалам. Это выглядело как последний подвиг, ибо дальше начиналась полоса чудес в давно обещанном царстве любви и братства. И это все было уже почти под рукой, почти осязаемо, слегка припорошенное пылью и обломками разрушенной вековой несправедливости, омытое кровью врагов и героев, не терпящее сомнений и украшенное высокопарными лозунгами, смысл которых еще не успел затуманиться и приесться. Пробормотанное Гайозом Девдариани было еще впереди, то есть то, что он сказал об общей ответственности, не только вождей, но и рядовых. Задумываться было будто бы и не над чем. Внезапно свалилось в неприспособленные руки сладкое право решать, вести, поощрять, отвергать и даже преследовать. И еще четче обозначилась пропасть меж вчерашними соплеменниками, меж
Когда Одиннадцатая красная армия, перевалив Крестовый перевал, ворвалась в Грузию, все тотчас встало на свои места. И двадцатилетний Шалико стал внезапно начальником кутаисской милиции. Большой парабеллум повис на правом боку, и молодая рука с тонким запястьем прикасалась к деревянной кобуре. «Шалико, генацвале, ты слишком возбужден, — говорила Лиза сыну, не скрывая тревоги, — не забывай, что вокруг тебя люди…» — «Хорошим людям нечего опасаться, мама», — говорил он. «А как узнать, кто хороший, кто плохой?» — спрашивала она, пытаясь погладить его по жестким кудрям. «Для этого есть пролетарское чутье, мама», — говорил он и целовал ее. Неведомое матери ранее беспокойство металось в его глазах. Он разговаривал с ней по-прежнему, по заведенному обычаю тихо и с улыбкой, но что-то суетное появилось в его жестах, что-то окончательное, непреодолимое. Так он встретил в своем кабинете управления милиции Тамаза Басария — бывшего соученика по кутаисской гимназии, сына известного в свое время адвоката. Голубоглазый Тамаз, душа класса, благородный обворожитель губернских невест, вошел к нему, виновато, через силу улыбаясь. «Тамаз, я все знаю, — сказал Шалико, — твой отец меньшевик и меньшевистский подпевала. Он плюнул в лицо нашей власти». — «Шалико, генацвале, — тихо сказал Тамаз, — но ведь он не меньшевистский начальник, он адвокат…» — «Обойдемся без буржуазных адвокатов!» — жестко сказал Шалико. Тамаз теребил воротник старого поблекшего гимназического кителя. Щеки его покрылись красными пятнами. Он спросил с трудом: «А как же вы будете бороться с преступниками?» И, прищурившись, уставился в глаза бывшему приятелю. И Шалико уловил горькую иронию в его вопросе и в этом прищуре. «При социализме не будет преступников, ты напрасно улыбаешься, Тамаз». — «Вы их расстреляете?» — спросил Тамаз. «Мы будем проводить разъяснительную работу, — буркнул Шалико, — а надо будет — и кокнем. А что? Твоего отца ведь выпустили? Чего же еще?»